— Да Вера моя как увидит его и Серафиму, так рассудок теряет.
— Вера в ножки нам поклонится. В знак благодарности.
И Кошкарь запел свою любимую:
Не пора ли нам? Пора,
Что мы делали вчера!
А что мы делали вчера?
Выпили да закусили…
Они залезли в темный автобус. Иван решил, что Кошкарь все врет. Никакую бригаду он не везет, пока не различил в темноте лица Иволгина и Профессора. Поздоровался. А Кошкарь тянул его за руку, требовал сесть. Горячо зашептал в ухо: «А вообще я переживаю оскорбление души. Мой-то Илья Митрофанович поблагодарил меня за сауну, а вот от камина отстранил. Боится, плитки врубелевские поколю. Тяжко, брат, когда тобой гнушаются». А Иван со злом к дирижеру обронил: «Да я его, сквалыгу… За такое недоверие… Дорогу бы забыл к нему и из памяти вытурил». Но тут маленький автобус дернулся, заскрежетал дверями и загромыхал всеми расхлябанными суставами.
— А кто там? — Иван кивнул на кабину.
— Кореш верный. Колеса — к твоим рукам. Подвезти что — мигом.
— Да Бахтин и без… все бы дал.
— Жди его! Год-два за ним проходишь. А мы к зиме сделаем.
— К зиме не обещай, — услышал Иван из темноты хриплый голос Профессора. — К Новому году.
— Ты помолчи, беспачпортный, — одернул его Кошкарь. — Не кому-нибудь, а дружку своему. И дружку не хочешь постараться? Вот избаловался ты! — Кошкарь говорил серьезно, убедительно, будто он был действительно бригадиром и все зависело от одного его слова. — Иван семьянин, не как мы с тобой. У него, поди, и детишки…
— Двое, — сказал Иван, чувствуя, как ему хорошо делается от их внимания…
Вера была потрясена не столько тем, что они, загульные, ввалились ночью, непрошеные, незваные, а тем, что как неизбежно быстро пришел к ним ее муж. А ведь она на что-то еще надеялась. Нет, не верит она в то, что нет у Ивана в жизни другой дороги. Да какие они люди, кореши его? Она-то уж знала их. Не так близко, не в лицо, по словам подружек из бригады. Никто из них, конечно, не считал себя пропащим, виноватым; наоборот, каждый мнил из себя талант, ущемленный то женой, то разными служебными дурнями, не понимающими их тонких душ. Но Иван-то, Иван, как же скоро нашел их?
Так растерянно метались мысли в голове Веры, а руки помимо ее воли вытирали стол на веранде, резали, клали в плетеную хлебницу ломти, хватали из холодильника огурцы, колбасу, селедку в винном соусе. Она выставила початую бутылку перцовки — что же Ивана-то срамить пустым столом, коль уж притащил их за собой.
— Вы уж сами, — сказала Вера. — А мне рано на ферму, так что оставляю вас… — Хотела сказать, чтобы не засиживались, но, подумав, что у полупустой поллитры не засидятся, промолчала. Ушла, легла в постель. Не спалось. Думала, добром бы все кончилось.
На веранде говорили ровно. «Ну, все ладом. И добро, что так вышло, а то какой жмотиной выказалась бы. И мужа, дескать, не уважаю, не жалею», — думала она расслабленно, засыпая.
Грохот падающей мебели, треск и звон разбитой посуды, пьяная ругань бросили Веру с кровати. В окнах брезжило — неужто утро? За стеной зафыркал автобус. Всю ночь стоял? Выскочила босая, в халатике. Иван склонился над раковиной. Вода из крана лилась на голову, волосы висли мокрыми сосульками.
— Изувечили тебя? — Вера подбежала к мужу, схватилась за плечо. — Ну, что ты как истукан? Повернись хоть…
По красному лицу Ивана, когда он поднял голову, текла вода.
— Слава богу, глаза не выбили. И чего не поделили-то, чего?
— Промеж собой они, разве поймешь? Я встрял утихомирить. Тут они на меня… и окрысились. Да с такой злостью, будто всю ночь того и ждали. Гармонь разбили. Вдребезги.
— Давно ли хвалил их? Не видишь, сколько людей-то вокруг хороших, работящих. Чураешься их, а к пропащим липнешь. Чем они тебе ближе? Дружки-то эти твои…
— Они как свои, потому…
Ей было противно слушать его. Он стал жалок ей, гадок. Но скоро отошла: «Зря на него клепаю» — и снова жалела его. Против него у нее ничего не было, кроме этого слабого и в то же время всесильного чувства — жалости. Оно вырастало из другого чувства, свойственного сильным натурам, чувства, названного добротой. Кто не знает, как оно одного укрепляет невиданной крепью, возвышает в своих и чужих глазах. Но ведь оно же другого делает рабом своей слабости, убивает в нем личность, приносит зло.
Пока они завтракали, на лице Ивана засочились царапины. Затек правый глаз. И опять боль стала выламывать ее сердце: вот до чего дожил Иван… Как он появится на люди? Зеленкой, что ли, смазать, заклейки сделать.
«Стыд… Стыд…» — стучало сердце, когда она накладывала ему на пораненные места лейкопластырь, смазывала царапины. Жалко ей было этого лица, и она едва удержалась, чтобы не прижаться к нему.
Странно, уж какое время горе она оставляет дома, а за радостью бежит на ферму. Время на ферме летело незаметно, да его вроде и не было, была только работа, одно за другим, одно за другим. Плохо подвозили корма — машины забрали на сборку соломы. От тяжелых ведер с силосом гудели руки, но вечерами Вера шла домой с душевным ощущением трудной радости, сотворенной ею. Главный зоотехник вручил ей красный вымпел передовой бригады. Его прикрепили тут же, у входа в коровник. Вроде бы чему радоваться им, взрослым женщинам, не спортсменки же они какие-нибудь — те за каждый прыжок ждут отметку, но вот поди ж ты: приятно, что дело твое замечено. Она и ее товарки в работе и в суматохе, может быть, ни разу не оглянутся на флажок, но все же, без сомнения, чувствуют: он тут, с ними. Придут домой и расскажут о своей маленькой радости. Просто расскажут, без значения, как бы между прочим. А она кому расскажет? Весь день ее мучило: пьяная ватага, погром на кухне. Только к вечеру поутихла боль в сердце. Но мысль: «Что же дальше?» — сейчас, когда она шла домой, не отрывая взгляда от вечерней беспокойной зари, вновь кольнула ее.
Пройдет… Иван возьмется за ум… Вчера она видела сон. Вот и сейчас, закрой глаза, и он как явь. Дашка и Родя… Бегают по дому, солнечного зайчика ловят. А он скок-поскок по стенам, по потолку.
До дому было два шага. И чем ближе она подходила к нему, тем крепче ею овладевала всесильная вера: все будет как надо. Она войдет в дом, Ивашка встретит ее у порога и скажет одно слово, какое говорил когда-то, и как говорил: «Пришла-а!» Больше ничего, одно это. В последние годы он вроде и забыл, что есть в языке людей такое простое, но очень нужное слово. И выговорить-то его нетрудно — выговаривал же он когда-то! С чуть заметным перерывом, вроде как дыхание у него спотыкалось. Все ушло? Все забыл?.. Но ей вдруг ясно представилось, как он, встречая ее сейчас, слово то заветное вспомнит.
У дома стоял самосвал, высокие борта заляпаны навозом: на голубом бурые ошметки и брызги как короста. Из-под горки машина виделась громадиной, загораживала весь дом. Лишь кирпичная труба несуразно громоздилась над кабиной.
В доме дым коромыслом. Вчерашняя бражка в темноте за столом. Среди них Иван с белыми заплатками на лице. Ковбойка распояской: герой героем.
— От хозяйка! Вера! Радуйся! Кореши примчались! С мировой! Видала, а?
Ее вдруг охватил страх, до отвращения унизительный, гадкий. «Страшилища, почему Иван с ними? Скорее, скорее свет, все разбегутся, всё рассеется…» Она судорожно стала шарить по стене: куда сгинул выключатель? И вот под ладонью громко щелкнуло, вспыхнул свет. Вера зажмурилась. «Открою глаза, а их нет. Боже мой, правда ли?.. Открыла… Свет сильнее вычертил, обезобразил их пьяные потерянные лица.
Кошкарь — это он… он всему вина!
— Кошкарь! — вырвалось у нее. — Прости, запамятовала… Ой, как стыдно… Да, у тебя же хорошее имя — Федор! Федя, Федя! Звонарев, — окончательно вспомнила она. — И фамилия — Звонарев — красивая. Я тебя прошу, Федя, оставьте Ивана. И тебя, Иволгин, и тебя, Портнов. Христом богом… Оставьте! Он слаб волей, бесхарактерен и совсем не чета вам. И он любит меня!..
Она не успела заметить, как сразу все тут изменилось после ее слов. Кошкарь странно оглядел ее, будто выбирал, за что ухватить, чтобы поставить с ног на голову. Сосед Иволгин тяжело елозил взглядом по столу, как бы отыскивая предмет, который, сподручно было бы тотчас применить в деле, и остановился на бутылке. Портнов стал вжиматься спиной в угол — на всякий случай обеспечивал себе выгодную позицию. Трус…
— Иван Егорович! — Глаза Кошкаря мертво глядели на Веру. — Друг ты наш сердечный. В твоем дому, с твоими родными гостями так обходятся? Не интеллигентно! — К хозяйке: — Брезгуешь нами, Вера? Делишь людей на чистеньких и грязненьких… Грязненькие, это мы, мараем чистеньких, то есть тебя?
Иван подскочил к жене. Она увидела его дикие глаза, каких никогда у него не было, увидела железно сжатые кулаки, как они никогда еще не сжимались против нее, и всего его, непривычно напряженного и совсем чужого. «Он ударит, ударит!» — подумала она, но сдвинуться с места, уйти не могла. А у Ивана что-то еще сработало, чтобы не унизить жену действием, и он закричал:
— Христом богом… Вера, уйди. Ну, уйди же, уйди!
Она задержалась на полминуты, упрямство женщины едва не осилило разум.
— Ладно, ладно, Ваня. Ты правь сам. Я и впрямь тут лишняя… — сказала, повернулась и не вышла, а выбежала. Сунулась в спальне лицом в подушку и, не раздеваясь, лежала так, задыхаясь от слез и от тяжкой тоски и обиды.
16
— …Ну, как гармонь? Бахтин рассказал мне. Молодец ты, право, Ваня! Закуришь?
— Закурю. А гармони уже нет…
— Да? Что случилось?
— Да так… — отговорился Иван.
Они сидели на обочине дороги. Позади оранжевел «алтаец» в темных подпалинах масляных натеков, впереди — «уазик», такой же, как у Бахтина, только со свежим брезентовым верхом.
Вавилкин нагрянул нежданно. Иван давно заметил остановившуюся возле его загона машину, но не спешил, считая, что это Бахтин пожаловал. Не хотелось встречаться с ним. Остановил трактор, бездумно поковырялся в моторе — считал, не выдержит директор, уедет. Оглянулся: нет, стоит «уазик». Сообразил: не Бахтин! Тот давно бы распетушился. В машине сидел человек, опустив ноги в открытую дверцу, читал газету. Они сразу уз