Возвращаясь к своему трактору, он оглядывал все вокруг, и его трогала тоскливая пустынность полей, яркость осенних красок по опушкам лесов, рыжие пятна обильных кистей рябины, картинные вспышки ягод жимолости, белизна бересклета, подобная первым снежным мазкам на не увядшей еще зелени. Осенняя прохлада освежала лицо, но сколько Иван ни хватал ртом воздух, не мог избавиться от спертости в груди. Тупо давило в затылке.
Рубаха на Иване давно взмокла, руки холодели и перестали ощущать рычаги. Он устал от напряжения. Казалось, трактор всей своей тяжестью вдавливал его в сиденье. Это состояние слабости, безысходности было противно ему.
Вчера Захар Портнов, работавший на стогометании, принес ему самогона, но Ивану самогон не понравился, и он забросил бутылку в кусты. Ни минуты не раздумывая, он сорвался с поля и прямиком погнал трактор туда, где работал в тот день. Он уже не думал ни о том, что снова начинал творить зло, ни о своей вине перед Бахтиным, ради чести которого должен был бы удержаться, ни о Вере, которая вот-вот вернется с детьми, с его детьми.
Какие-то странные тени неслись впереди его трактора, и где-то совсем близко, словно сквозь большое и красное солнце пролетали черные птицы…
Ночью Бахтина поднял с постели телефонный звонок.
В трубке слышалось чье-то тяжелое дыхание, Бахтин ждал с нетерпением, начиная раздражаться.
— Дядя Василий, это ты? — услышал он наконец девчачий писклявый голос.
— Я, раз мне звонишь. Кто же еще? Ирина, ты?
Ирина, его племянница, работала медицинской сестрой в больнице.
— Венцов — это наш, совхозовский?
— Наш, как же. Тебе зачем?
— Да при нем ни бумажки. Едва выговорил свою фамилию и сознание потерял.
— Сознание? Какое сознание? — недоуменно спросил директор.
— Он обгорел. Сильно.
…Бахтин старался не спешить, когда входил в больницу, но никак не мог надеть халат — руки не попадали в рукава. Кто-то помог ему, и халат, жалобно потрескивая, обтянул его крепкую фигуру. На лице появилась марлевая повязка, он так и не понял, как она держится. Ему велели подождать, но он сам открыл дверь в операционную и сразу же под светом бестеневой лампы увидел на хирургическом столе нечто ужаснувшее его. Лишь придя в себя и поглядев попристальней, он понял, что это обожженные ноги. Хирург Нина Антоновна, белокурая молодая женщина, вся укутанная в белое, полоснула его острым взглядом, и Бахтин попятился, тихо прикрывая дверь. Постоял, уставившись в пол и набычив шею. «Как же такое случилось, а? Почему? На добро ведь добром отвечают, — подумал он, все еще разглядывая деревянный пол, вытоптанную на нем дорожку. — А добро ли я ему сделал? Выходит, нет. А кому добро?» Со злостью начал стягивать с себя ненужный халат. Кто-то помог ему; оглянулся — Прохоров!
— Обгорел… Венцов…
— Знаю, — глухо ответил капитан.
— Что случилось, знаешь?
— Был на месте происшествия. Сгорела копна соломы. Похоже, он в ней лежал пьяный и курил. Шофер, проходивший мимо машины, увидел только, как горящий человек бегает по полю. Едва догнал, повалил, затушил. Сильные ожоги ног.
— Да, я видел. Страшно…
Их разговор прервался — широкая дверь операционной распахнулась, из нее медленно вышла Нина Антоновна с приспущенной маской, за ней на каталке — Венцов.
— Выживет? — Бахтин шагнул к ней.
— Надеюсь, если не разовьется сепсис. — И добавила что-то по-латыни, очевидно, только для себя.
— Будь он проклят! — неожиданно вырвалось у Бахтина. В голосе его послышались и горечь поражения, и отчаянная жалость к Вере, которая заслуживала другой доли. В эту минуту Иван будто пришел в себя — скрипнул зубами, мотнул головой и тихо застонал. Нина Антоновна велела Бахтину тотчас же замолчать. И, оглянувшись на капитана Прохорова, упредила его просьбу:
— Сейчас он не может. Приходите завтра, если есть надобность.
— Надобность есть, — сдержанно ответил капитан. — Так завтра он сможет говорить?
— Может быть…
21
В первую минуту Вера не знала, что делать. Она ждала встречи с домом, и встреча эта могла быть всякой, но что могло случиться вот такое, и вообразить не осмелилась бы. Куда деться от стыда перед сыном?
— Родя, — позвала она мальчика, увидев его на грядках под окном. Сын вытряхивал на ладонь мак из почерневших коробочек и, запрокидывая голову, высыпал его в рот. Дома у дедушки мак давно был срезан, связан и в пучках висел в клети — дозревал. Зимой бабушка будет печь пышки и калачи, посыпанные черными мелкими хрустящими маковыми зернышками. Но то ли дело вот так из горсти!
— Родя, — позвала она еще раз. — Умойся, живо! Поедем к отцу.
Она стала убирать разбросанные вещи, вешала, запихивала в шкафы. По всему видно — были тут заварушки. Заглянув в чулан, увидела в полутьме какой-то сверток. Подняла, развернула. В скатерти было завернуто ее красное пальто с белой норкой. Догадка подкосила ноги — продать собрался. Он или дружки? А разве не все равно? Но тут же ухватилась за соломинку: с глаз попрятал, чтобы у дружков или у кого еще соблазна не было. И поверила себе, и обрадовалась, что не такой уж плохой у нее Иван. Еще минуту назад, не признаваясь себе, она бессознательно оттягивала свой поход в больницу, а тут вдруг заторопилась:
— Родя, поскорее! Ну что ты, право? Не хочешь повидать отца?
И с горечью подумала, что через какое-то время, видимо, и сын — чего другого ждать? — тоже отшатнется от отца. Но как же ей быть? Что делать?
В ожидании автобуса на остановке и по пути в больницу она все думала, думала… Но ни одной устойчивой мысли не задерживалось в голове. Она то ругала себя и жалела Ивана — какой бы ни был, а муж ее, больше никого не знала и знать не помышляла. Несла в себе его скорби, как крест. Все еще верила, что сердце-то у него доброе. То виноватила его, не находя ему оправданий, и жалела себя, обреченную на муки. Родя сидел у окошка и все пытал ее, пытал, что это да что то, а она и не помнила, как ему отвечала. И все не могла выкарабкаться из нитей мыслей, нащупать опору, утвердиться в чем-то. Странно, что думала она об Иване отвлеченно, безотносительно к нынешнему его состоянию. Что он лежит в больнице, как-то не доходило до нее. Вроде она не поверила или не осознала. Пока стояла у переезда через железную дорогу, женщина в голубой куртке на «молниях» подошла к окну водителя, улыбнулась, и вот в открывшуюся дверь автобуса вошла Стеша Постник. Увидев Веру, вроде споткнулась на ровном месте — так, видно, неожиданна была встреча или так трудна она была для нее обязанностью сообщить тяжкую весть.
— Ты что, только приехала? — спросила Стеша, заглядывая в печально-растерянные, потухшие глаза подруги.
— Дома едва повернулась, и вот… А это мой сын Родион, — показала на мальчика, прильнувшего к стеклу.
— Ухайдакался… твой Иван, — тяжело сказала Стеша.
— Да что с ним? Серафима ничего толком не знает.
— Разное говорят. Будто трактор тушил или на овсянке поджегся. Как же вы теперь?
И тут до Веры наконец дошел смысл того, что случилось. Кровь бросилась в лицо. Губы растянулись в гримасе боли.
— Веруша, миленькая… — В голосе Стеши слезы. — Ну, я выхожу тут, у станции, к маме заеду. А ты посмотри, чтобы лечили как следует. Не отходи от него, а мы управимся, не горюй.
И, спрыгнув на землю, еще что-то пробурчала насчет вражины, который вот что сотворил над собой.
Сын теребил ее за рукав, и Вера, стараясь казаться спокойной, повернулась к нему. Родя вопросительно глядел на нее.
— Она вражиной обзывала… Это отца? Он что, плохой? — Глаза мальчика налились обидой.
— Вражиной? Как язык повернулся! Ну да, по ее, коль сплоховал, попал впросак, то и вражина, других озаботил. Нас пожалела. А чего нас-то с тобой жалеть? Мы здоровые, вот…
— Мы здоровые, а ему больно.
— Ему больно, — подтвердила мать. Но в эту минуту что-то будто перевернулось в ней — она озлобилась против Ивана. «Ему больно, а нам что — хаханьки? Надо же!» В такие минуты злости и ревности Вера уже не оглядывалась вокруг и на себя, для нее носителями зла были двое: «зеленуха», не щадящая никого, и тот, кто слаб, безволен, у кого в жизни лишь свои утехи. Угнетенная долгой, непреходящей бедой одного человека, женщина до сих пор не видела, как цепочка вины тянется к нему от многих обстоятельств и причин, от которых он зависел, а от него к людям, с которыми он работал и жил среди них — она, Вера, самая близкая и верная ему.
— Мам, я куплю конфет. Ты меня подожди. — Родя прервал ее размышления, и она спохватилась: автобус уже остановился и люди выходили.
— Конфеты? Для отца? Да зачем взрослому мужику конфеты?
— Ну, я знаю по себе: когда я с крыши прыгнул, а нога подвернулась — вот больно было. Уколы мне делали, все равно больно. А я конфету съем и засыпаю.
— Так зачем же ты прыгал? Крыша высокая?
— Высокая. На спор.
— Деньги у тебя откуда?
Они подошли к магазину напротив больницы.
— Дед дал. — Родя достал из кармана два металлических рубля. — Он мне всегда давал. На обеды. А это на дорогу.
— Добрый он у нас.
— Рубль в кармане — твердость в душе.
— Что ты говоришь?
— Это дедовы слова.
— Ох, Родя! Смотря как рубль пришел в карман. Через мозоли твои — одно, а если…
Но сын не дослушал, взбежал по каменным потертым ступеням, скрылся в магазине. Когда мать вошла за ним, он уже набивал карманы куртки карамелью.
Она подошла, где продавалось молоко, сыр и масло.
Боль мутила разум, Иван то и дело проседал в небытие. Это было спасение, и он ждал его всякий раз, когда терпеть было невмочь и надо было скрыться от боли и от самого себя. Сознание выплывало, когда боль утихала. Он толком не понимал, что с ним стряслось. Память оставила лишь смутные звуки, отрывки каких-то картин, безумный бег куда-то, и только крик, крик, крик, насколько свой, настолько и чужой, обнаженным клинком остался в сознании. И еще голос, высокий, сполошный. Он его узнал бы из тысячи тысяч. Проникший к нему в едва возрожденное сознание, тот голос застрял там шершавой железной стружкой, рвущей тонкую, дрожащую нить жизни. Тот голос родил какие-то страш