Он все же был сильно настроен против Ивана: живет как трава. Зря, зря старые мудрецы сказали насчет того, что кто пьян да умен, два угодья в нем. Хорошенькое дело — угодья, когда не человек, а развалюха. Не было сил вспоминать, какой жалкий вид был у Ивана, беспомощного душой и телом. Вот тебе и «думающее сердце». Безнадежен? Как же так? Ведь он знает и любит землю, умеет чувствовать, слышать ее. А это разве не основа духовного здоровья человека? «А я отринул его, — подытожил Бахтин. — Хорошо, если он не слышал моих проклятий. Но если слышал? Ну, тогда пусть поймет, что всему есть предел. А Веру за что?..»
Бахтин сел за руль и выехал на дорогу, а мысли перебивали одна другую. Постепенно уходила из души злость, и опять он думал об Иване, осуждая себя. Ему хотелось понять, откуда все это у него и почему здоровое не может взять верх над больным. Если бы понять, что там у него с сердцем, не обычным, а «думающим», наверно, скорее осилили бы его болячку…
В палату приоткрылась дверь. Тихо вошел мальчик. Темно-русый и большелобый, в сером мятом школьном мундирчике.
— Венцов, к тебе…
Иван с трудом повернулся на кровати, натужно, на полупрямых ногах встал.
— Родя… проходи, проходи. Чего набычился?
Мальчик прошел между койками, сел на табурет. Вытащил из карманов какие-то пакетики. «Конфеты!» — определил отец. Сидеть ему еще было трудно, он так и стоял перед сыном. Вот Родя вскочил, побежал к двери — вспомнил, что оставил возле нее в коридоре ранец. Там была бутылка молока, ее он едва впихнул.
— Вот! — Он поставил молоко на тумбочку. Сосед справа, Семен Андреевич, лысый, с желтым лицом старик лет шестидесяти, приглушенно засмеялся.
— Ну, ну! — вскинулся Иван, поняв намек несносного соседа. И, обращаясь к сыну, попросил: — Пойдем в коридор, погуляем, поговорим. Мне, знаешь, лучше ходить, чем стоять.
Отец и сын вышли. Прошагали в конец коридора, заставленного койками — в палатах не хватало мест, — затем обратно. Молчали. Отец не знал, о чем говорить с сыном, а сын стеснялся людей, глядящих на них с коек. В палате как-то нехорошо вышло… Над отцом смеялись, и мальчику было жалко его и в то же время стыдно. Наконец они все же разговорились — отец спросил о школе, Родя с интересом стал рассказывать об учителях, о товарищах. Но школьные новости скоро иссякли, и они снова молча неловко шагали по коридору. Отец думал, как бы попросить сына сбегать в магазин. Сигареты, черт бы их побрал, не успеешь затянуться, как губы обжигаешь… И на «портянку» Иван еще бы наскреб. Проклятая болячка душу ему выматывала.
Сын молчал, все не насмеливался спросить, как это у отца случилось. Разное он слышал, а как же было вправду? И мальчик чувствовал себя скованно, это его сильно волновало. Все же он нахрабрился, поднял голову, спросил глухо:
— Пап, это правда или неправда… — Он остановился. Жалость к отцу и стыд за него делали его взрослее своих лет. Не по-детски большой и серьезный лоб испугал Ивана: под ним таилось что-то неразгаданное.
— Что, Родя, говори?
— Это правда или неправда… Как там у тебя вышло, в поле. Правда ты тушил трактор и обгорел?.. Или пьяный на овсянке зажегся? Пап…
Иван трудно сглотнул комок, перекрывший дыхание.
— А тебе не все равно? Я мог сгореть совсем…
— Не все равно…
— Ну да… Понятно. Если я не геройски горел, так меня и жалеть не надо.
— Не надо.
— Ну, спасибо, сынок, спасибо…
Сын промолчал. В больших зеленовато-серых, похожих на материны глазах его была тоска.
«Весь Вера. От меня ничего. Нет в нем душевности, одна правильность. Попроси в магазин сбегать — не сбегает». И, будто желая испытать его, Иван строго проговорил:
— Родя! Сбегай за сигаретами. Может, и портвейна самого дешевого. Извелся. Вот деньги. Может, добавишь? Помоги отцу. Или ты как Дашутка?
Родя остановился. Так не вязалось взрослое выражение его лица с щупленькой детской фигуркой в школьном костюмчике.
Сын молчал, опустив скорбно голову. «Какой это странный человек стоит передо мной? — говорили его недоуменные глаза. — Почему он ничего не понимает? После такого и опять?»
— Нет, я не Дашутка. Я не откажусь от тебя. Буду тебя исправлять, — серьезно сказал мальчик. — И за вином не пойду. Почему у других ребят отцы как отцы? На рыбалку берут, по грибы. На охоту… А я все вру — меня отец тоже брал… Вру, а мне стыдно…
— Мать учит тебя? Сам ты не сообразил бы…
— А что мама? Не видишь, несчастнее ее нет на свете. У других все вместе в кино ходят. Вон у Пашки Постника цветной телевизор. Он в Москву в зоопарк ездил. Пообещали меня в кукольный театр взять.
— Подумаешь — зоопарк, кукольный!
Родя промолчал — до того обидно ему стало. Он всю жизнь мечтает о Московском зоопарке, о театре кукол… А отец вон как думает…
— Тебе что, пап, неинтересно жить? Все вино да вино. Слаще всего оно, что ли?
Отец помолчал и серьезно ответил:
— Ну, вино, оно не самое сладкое, врать не стану. Эх, Родя, попорченный я, видно. Два Ивана во мне. Один такой… работу любит, машины. Честь у него есть. А другой — все напротив. Подай ему стакан разлюбезной. Не знаю, который верх возьмет. Конечно, огонь меня крепко напугал, сознаюсь перед тобой. Как это он не успел меня за глотку схватить? И уж лучше бы схватил. Один конец. А когда выпутался да на ноги встал, то — нет, думаю, не отступлю. Выходит, я еще не такой виноватый, раз смерть отступилась от меня…
Мальчик побежал к дверям, оглянулся, постоял. Лицо его исказилось гримасой боли, и он выбежал, позабыв закрыть дверь.
«Сына натравила… И сама…» — злобно подумал Иван о Вере. Но не додумал — не знал, как поведет себя жена теперь. Обгорелый он, да еще инвалидность прилепят. Четвертную отвалят на время, а прозвище на всю жизнь. Кошкарь враз его перекрестит. А прозвищ Иван боялся.
Сосед нудно скрипел:
— Сын, и тот… Видел? До чего ты понизил себя в земной должности.
— Какой еще должности?
— Человека!
«От одного этого можно с ума сойти. Пристукну черта лысого, перестанет квакать. Уж скорее бы домой».
«Домой? А где мой дом?»
«Дом там, где жена…» — вспомнил он присказку тещи, которая все на свете заранее знала.
До вечера он ждал Веру, но та явилась лишь на другой день. И с пустыми руками, чего с нею никогда не случалось. И опять местом свидания был коридор. Они встали у окна.
— Семинар у нас, — сказала она, ничуть не винясь, даже с радостью. — Съехался весь район. Изучают наш подряд. Представляешь? В магазин не успела, ты уж…
Оправдания были хлипкие, но Иван промолчал, вспомнил слова сына: «Несчастнее ее нет на свете…» Вот, как сговорились…
— Придется, Вера, трогаться. Еще раз. Ничего не поделаешь. Обуха, знать, плетью не перешибешь…
Она поникла сразу:
— Кто обух-то, а кто плеть, Ваня? Совсем перестал отличать. — Глаза ее повлажнели, но слезы она удержала. Лишь верхняя губа подрагивала и морщилась. — Да что мне, за твои штаны держаться? Нет, Иван, избаловала я тебя. Сама виновата. — И уже, не сдерживая слез, закончила: — Да неужто срам твой вселюдской и поруха такая твоя ума-разума тебе не вернули?
Не вышла — выбежала из больницы. Влажный ветер холодил лицо, долго не мог обсушить слезы. Сейчас она сделала шаг, в который и сама не верила. «Только бы не отступить. Только бы… А сила моя в этом или слабость? — И решила сразу: — Слабость…»
Закончилась дойка, розданы корма, и женщины одна за другой потянулись в красный уголок. Обычная пятиминутка — язык почесать, руки подержать на коленях, чтобы отдохнули, да и новостями, у кого что дома, поделиться. Эти посиделки в бригаде любили за их домашнюю естественность. Конечно, если не приходил зоотехник, курносый, рябой мужик. Женщины догадывались, что он в большой тайне от посторонних глаз заливает за воротник и бывает особенно несносен, когда приходит не опохмелившись. Тогда он говорит с доярками так, будто они, а не коровы дают молоко, и получалось, что все они никуда не годятся. «Ну, ладно, ладно, какой молочный нашелся», — обычно говорила Серафима и уводила зоотехника угоститься «молоком», и вскоре возвращалась навеселе — где-то опохмелялись вместе.
Вначале Веру коробило, но потом она как-то привыкла и перестала замечать это. И если бы не ее отлучка, ей, может быть, и не бросилось бы в глаза, как девочки стали льнуть к Серафиме, а зоотехник стал навещать ферму не однажды в день. Ксюша Ветрова всякий раз выбегала к нему, тут же бросая то, что было у нее в руках. Вера вдруг обостренно увидела все, что может произойти с ее бригадой. Она и только она будет виновата, если они не выдержат. Она еще увидела, как вредна преждевременная похвальба для их еще не устоявшейся бригады. «И я поддалась, и мне было приятно. А что я еще сделала? Еще и года не протянули…»
Серафима снова запила, и Вера зашла к ней. В доме у соседки всегда было не прибрано. На табуретках, на полу немытая посуда. Небритый, но, кажется, трезвый муж скрипел по железу напильником; на обеденном столе лежал полусогнутый в коленных шарнирах протез. Вера спросила о Серафиме.
— Дрыхнет, — буркнул инвалид. — Дочкины именины, вот и нагрохалась. А ты садись, соседка, сбрасывай ватник.
— Что же она-то? Ты вот, вижу, вроде в порядке?
— Как же я мог? Дочка любимая. Внук такой! И зять у меня как для поглядки. Знаешь, Вера, не пошла в горло, жалость моя зеленая.
— А она-то ведь женщина. И что мне с ней делать?
— Что делать? Проспится, человеком будет. Или она плоха для тебя? Ну?
Вера размотала шаль, расстегнула ватник, села на стул, убрав с него авоську с буханками хлеба.
— Ох, Евдоким, не поверишь, в каком я аду живу. Иван вон опять в бега собирается. А куда бежать? Так и семью растеряет по лицу земли. И в бригаде, как назло, то же. Вот я и пришла.
Хозяин бросил на стол напильник, поднял на гостью серые, с крупными зрачками, по-собачьи грустные глаза:
— Жалуешься, ах, Вера… На характер свой жалуйся. А если не сладишь с ним, с характером-то своим, то живи разведенкой.