ерую массу, как снег, когда на него смотришь снизу. Но когда-то, он уж не знает и не помнит, этот человек влез в его сознание и как откровение, и как погибель. Не зная его, он, однако, все время его чувствовал. И теперь вследствие обострения своей болезни он остался один на один во всем белом свете, этот человек потянул его к себе, и он уже знал, кто он, и сейчас, преодолевая себя, шел к нему. Кажется, тот человек был так же несчастен и одинок, как и он, и ему так же тоскливо без него, как ему.
Снег ложился ровно, ноги увязали в нем, точно в пуху. Какие-то люди выныривали из шевелящейся непроглядной серой мглы прямо перед ним и тотчас пропадали, другие неслышно догоняли его, опережали, постепенно расплываясь, растворяясь в снегопаде. Неожиданно перед ним встало старинное двухэтажное здание из красного кирпича с высокими узкими окнами. Он узнал его. Только раньше оно казалось запущенным, обветшалым, скучным, но сейчас же, опушенное снегом по крыше, карнизам, многочисленным выступам узорчатой кладки, оно выглядело помолодевшим и веселым. Снег скрыл его увечья и скорбную старомодность бывших монастырских строений.
— Здравствуйте, Екатерина Власьевна.
— Здравствуй, Звонарев.
Доктор ему обрадовалась, этого он не мог не заметить. Ее сухое некрасивое лицо осветилось вдруг ожившими карими глазами, усталыми и мудрыми. Они его понимали!
— Тоска, Звонарев?
— Тоска, Власьевна.
— Пришел бы пораньше. Чего ждал? Ведь знаешь, что не осилишь.
— Знаю. Все ведь надеешься.
— Надеешься — это хорошо. Надежда — чувство плодотворное. Рождает действие, — говорила Смагина, листая историю болезни, принесенную медсестрой. Лечится третий раз, а сам пришел впервые. Что бы это значило? Проявление воли? Боязнь смерти как результата запойной депрессии? Полный разлад с окружающей средой, когда остается только больница? Или расчет прокоротать зиму? Она сразу поставила перед собой эти вопросы, чтобы быстрее определить направление лечения. Ее не оставляла вера, что Федора можно вылечить. — Работаешь? — спросила она, отрываясь от истории болезни.
— Так, из пустого в порожнее. От полеводства отбили, как ягненка от овцы. Определили на лесопилку. Тоже близкое мне дело, но не в мою пользу. Круглогодичное, не сдюжу. Вообще-то, скажу вам, Власьевна, всех нас, кто самый умный, прикрепили к лесопилке. Сдали нам как бы под совесть: работайте и отвечайте. Бригада у нас: что заработаем, то и едим. А не заработаем — взять неоткуда. У других такое же положение: сдал — получил, не сдал — приветствуй жизнь голодным бурчанием желудка. Это называется подряд. Да, да, Власьевна, знать, не дождемся справедливости.
— Так тебя взяли в бригаду?
— А как же. Бригадир-то у нас — комендант совхоза Мирон Ануфриевич Вахромеев. Военный в отставке, а что толку, все равно не может удержаться, сильно, но тихо пьющий. Большого ума человек. На неделю запирается и глушит один на один. А потом к нему и не сунешься — светел, как стеклышко. Он и взял нас всех. Мир не без добрых людей. Да… Только во всем этом вижу руку Бахтина. Чую, он тоже наш, но еще под большим секретом.
— Бахтин? Да ты что, Звонарев!
— Вижу, сочувствие у него к нам. Свободу нашу он понимает. Но его забота, чтобы все работали да других кормили. Вот и подряд выкопал. Ранее на Руси таким макаром церкви ставили. Неужто я в нем ошибаюсь, в Бахтине-то? А вдруг подряд он против нас обратил? Вот ведь какая жизнь пошла: только оглядывайся, кабы кто не изловчился да тебя по шее не огрел.
Смагина знала, как болезнь день за днем разрушает его психику, но все же отметила, что Федор еще «держится», непосвященный не увидел бы в нем ничего неразумного. Сильна русская натура. Вот только ей поменьше бы открытости, которая делает ее слишком уязвимой. А водка — разве она не использует эту слабость. «Слабость!» — осудила сама себя Смагина.
— Ты за это время не пробовал бросить?
Он покачал головой:
— Нет, Власьевна. Вы что, все еще верите в меня?
— А как же, Федор. Иначе не лечила бы.
— Мог бы, Власьевна. Даже прикидывал. А выходило: ни к чему. Свободы лишался…
«Спорить с ним без толку», — подумала она, удивляясь стойкой, продуманной его философии, конечно, философии не борьбы, а сдачи позиций.
— Не было бы счастья, да несчастье… — сказала она, раздумывая, куда его поместить. Не верящая в рок и приметы, а все же вспомнила, что позавчера больной с того места, на которое она собирается определить Федора, каким-то образом сумел забраться на крышу и, спрыгнув с нее, разбился насмерть. На почве алкоголизма у него развилась мания преследования. Она не сказала об этом Звонареву, но, чтобы понятней была ее присказка, объяснила, поправляясь: — Не было бы счастья, — повторила она, но Кошкарь не обратил внимания на присказку, и она договорила: — Мест нет, а вчера один больной выписался.
— К мастерским бы, за город, Власьевна.
— Знаю, Федор, да понаблюдать тебя мне надо. Палата спокойная. Первые дни будешь спать.
Смагина, отправив его в палату, занялась другими делами.
А Кошкарь, идя коридором, минуя холл, глядел на ненавистные стены и окна в решетках и чувствовал, что он тут все же свой, и приняли его по высшему разряду, и палата и место хорошие. Эта маленькая привилегия была дорога ему как участие.
В первый раз его лечили принудительно. Плевал он на всех, кому какое дело, что он пьет? Но его не стали спрашивать. Тем, что произошло, Кошкарь был глубоко оскорблен и подавлен. Никогда он не мог бы представить, что за ним пришлют специальную машину.
Изредка приходила к нему родная сестра с темным худым лицом, единственный верный ему на всей земле человек. Федор упрашивал ее сбегать в магазин за четвертушкой, пугал, если та отказывалась: «Повешусь, грех на твою душу». Боялась сестра, приносила забеленную молоком водку. Кошкарь выдувал ее, успокаивался и уже без злобы думал о врачах. Потом его стали лечить инъекцией. Провоцируя, давали выпивку, его всего корежило, и он мучительно страдал после этого. Легко было пить только во сне, во сне он пил красиво, весело, как в былые времена. Но так паршиво сыграла природа с человеком — всему приходит конец. Просыпался с улыбкой на лице, как у ребенка, а через минуту мучился, увидев мерзкие рожи своих однопалатников. Он ненавидел их, потому что не хотел на них походить. Он ведь выше их, лучше, и только страшная случайность ввергла его в этот содом.
В другой раз он нашел себе отраду в столярной мастерской загородного отделения, где алкоголиков, кроме всего, лечили трудом. Здесь для каких-то целей пилились, стругались доски. Кошкарь тоже стал пилить, стругать, но знал, для чего: он вырезал узоры, набивал свои поделки на стены. И скоро мрачные цехи заиграли, как изба, украшенная к Новому году. Больничные, кому не лень, прибегали поглядеть. Смагина изредка навещала мастерские, следила за Кошкарем, стараясь заметить все: как он работает, надолго ли хватает его сосредоточенности, физических усилий, часто ли ломает свои поделки и как относится к тому, когда другие пытаются перенять у него его искусство. Она не просто лечила больных, а хотела понять их самих.
И вот Звонарев пришел к ней сам. Так что же скрывалось за этим его поступком?..
Доктор Смагина бегло взглянула на гостей. Красное от мороза, толстощекое лицо Бахтина больше меры оживлено: как же, он рад встрече! Но доктора не обманешь; в глазах-то, таких искренних и открытых, усталая озабоченность. Без большой нужды разве ж нашел бы время навестить ее? «Эх, Васек, всю жизнь играешь, но все это видят и, наверно, жалеют тебя».
— Здравствуй, здравствуй, Екатерина Власьевна! Не ожидала? Нежданно к тебе, негаданно, прими уж за ради бога. И познакомься, сын моего старого друга и мой молодой друг Арсений Петрович Прохоров, в званиях и в служебных мундирах ты, надеюсь, разбираешься…
— Спасибо, Василий! С капитаном мы знакомы. — Смагина поздоровалась с ними, пригласила присесть. Гости взяли по стулу и поставили к ее столу, заваленному папками, журналами, историями болезней. Суховато-строгое, красивое лицо капитана выражало внимательную готовность. Такие крепкие, здоровые люди нравились Екатерине Власьевне. Она старалась подольше задержать на них взгляд, как бы отдыхая от своей больничной повседневности. — Ну, что же, Василий, будешь просить, чтобы я пораньше выписала твои любимые кадры? — обратилась она к Бахтину. В голосе ее прозвучала ирония, но Бахтин будто не заметил ее.
— Нет, нет, Екатерина, ты уж лечи их. Мы посоветоваться. Дела такие, требуют совместных действий.
— Что, гром грянул? Иначе что бы заставило тебя перекреститься? До чего дожил, Василий? Какую славу совхозу заработал? Алкогольный заповедник…
— И до тебя дошло? Ох-хо-хо! И все из-за твоего невоздержанного языка, Арсений! — Но, говоря вроде с обидой, Бахтин не мог притушить в глазах веселые искорки — его предложения на этот раз должны заставить бывшую одноклассницу иначе подумать о нем. Та заметила, что Бахтин не заходится в крике, а принимает упреки, и заинтересовалась искренне:
— Уж не понял ли ты, Василий, что милосердие — это удел медицины, что чужие методы — твои беды?
— Что-то вроде этого, — сказал он и замолчал, собираясь с мыслями.
Мрачноватое лицо Смагиной осветила мгновенная, такая редкая для нее улыбка, но улыбка тотчас погасла, и лишь далекий отблеск ее едва подрагивал на тонких, чуть подкрашенных губах.
— Рассказывайте! — уже строго попросила она. — Вы деловые люди, да и я не бездельная. Помнишь, Василий, когда я начала специализироваться по наркологии, ты однажды при встрече сказал с большой опаской: «А без пациентов не останешься?» К большому сожалению, не осталась… Так я слушаю…
Бахтин рассказал, что с переходом на бригадный подряд в совхозе оказалась излишняя рабочая сила. Все, как один, отринуты выпивохи. Никто их не хочет принимать. Будто сговорились.
— А просто не оказалось дураков работать на них… — вставил Прохоров.
— Арсений Петрович прав, а тебе, Василий, вроде их жалко?