Тронул рукой волглое деревянное кружево. Почему же это все не его? Ведь были сны, фантазии… А радость? А деньги? Куда все подевалось? Ни радости, ни денег, а кружева висят-красуются. Обманули его, и сам себя он обманул.
— У-у! — Он схватил кол и замахнулся на свое чудо, но на полпути рука окостенела, и кол выпал, косо воткнулся в снег…
Спина взмокла. Да, выездила его в больнице Смагина, так выездила. Старого искорежила, нового не слепила. Кто виноват?
Что же это за глина тут, возле крыльца? Печная… Какой сопляк сюда ее выгреб? Конечно же, сопляк… Эти, нынешние, никогда за собой не приберут. И вдруг его ожгла догадка: камин, Врубель! Старикан не утерпел. Все хочет наладить, как того душа требует, пока еще на этом свете. Чудак, а для кого? Загребет с потрохами и колокольчиками поддужными какой-нибудь богатый деляга. Кружева он бетоном вечным заменит. Иди гуляй, Кошкарь… И новая догадка еще раз ожгла его: Врубеля они же покололи, сволочи… И он в бешенстве стал рвать дверь, бить ее каблуками кирзачей, пока не спохватился: в тайнике ключ.
Врубель, Врубель…
В темноте что разглядишь, и он стал обшаривать стенку камина руками. Врубель! Гладкие, подогнанные одна к одной плитки. Нет, не может быть! Он пнул дверь, она с грохотом отлетела, и отсвет белого снега упал на коричневую с синевой стенку. Камин! Оглянулся — в углу краснела кирпичом, будто ободранная овца, передвижная печка на колесах, та самая печка, которую он нашел в сарае под поленницей в соседней деревне. И этим, открытым им сокровищем, распорядился кто-то другой…
Предательство… Это предательство. Да! И кто предал его? Кто в него не поверил? Пошел бы он или нет в ту проклятую больницу, если бы он не думал тогда о Врубеле и обо всем, что с ним связано? Врубель — это не просто плитки. Это — он сам, Кошкарь. Он хотя точно не знал, что все будет так, но не мог этого не предчувствовать. Ведь что-то томило его, мутило душу. И он схватил тяжелое дубовое кресло, такое громоздкое и тяжелое. Старик будет сидеть перед камином и глядеть, как отсветы огня от экрана бликами падают на Врубеля. Напевая какую-то свою музыку, он и не вспомнит про него. Пусть ничего этого не будет! Кошкарь замахнулся, но стул вырвался из рук и грохнулся на пол.
Он забился в припадке, всегда мучительном и гадком для него, рыдая, дрожа всем телом. Очнувшись, услышал тишину, в ней позванивали колокольчики.
Поборов слабость, он пошел в сарай, чтобы набрать охапку дров. Несколько лет тут в углу стояла без пользы та печка, которую он сюда привез, пока однажды не отмыл и не обтер ее как следует. И печка засверкала коричневато-голубой плиткой, как камень-самоцвет. Позвал хозяина, тот увидел, ахнул — изразцы! И велел получше запирать сарай. Раньше на дверях и не гостевал замок, но с этой поры они все время были замкнуты. Специалисты, которых хозяин раздобыл в Москве, заподозрили в диковинных изразцах работу Врубеля. Подтверждение найти было невозможно, но тем не менее изразцы стали называть врубелевскими. Илья Митрофанович давно мечтал о камине. Он собирался его сделать из печки-голландки, прорубив и изукрасив окно для топки. Федор сразу же стал примеряться, как и что сделать, нарисовал замысловатое чело, заказал колосники, рассчитал плитку. Надо было только снять ее аккуратно, не расколоть ни одной, так как ее хватало в обрез. Он ждал этой работы, будто памятник кому хотел поставить.
Охапку легких желтых ольховых поленьев — когда-то сам пилил и колол — он нес, со злорадством думая: «Сейчас проверим эту механизму — для работы она или для поглядки». Он был почти уверен, что камин не топится. Откуда же ему топиться, если мастерил его какой-нибудь недотепа, который ни ухо ни рыло в непустяковом печном деле. «Подвел, подвел старика, — думал Федор о незадачливом печнике. — Ну, плитку недурно уложил. Это и баба сумеет, а вот ходы-выходы в печке — это не каждому дано». Он нащепал топориком лучины, сложил маленький костерок, поднес подожженную бумагу. Лучинки сразу же вспыхнули, стали корчиться, обугливаться. Он обкладывал их легкими полешками, пока не нагородил костерок. Вот веселое пламя охватило всё — дрова загорелись. Он раздул ноздри, стал принюхиваться, но в комнате чуялся лишь легкий приятный аромат сухих дров, захваченный из камина движением теплеющего воздуха. Он еще подбросил дров — тяга справлялась. Справлялась! Выбежал на улицу. Зимнее солнце играло на снежных лапах елок. Ослепительно блестел снег под старыми яблонями. Из трубы, из-под нахлобученной на нее жестяной флюгарки, из-под кома сползшего набок снега струился легкий синий дымок.
Темно зияли отворенные двери сарая. Синица с верхнего наличника все старалась заглянуть в сарай, повисала на лапках вниз головой, снова вспархивала и снова садилась. Но голоса ее Кошкарь не слышал. Он опять пошел к сараю. Снег на морозе скрипел, как битое стекло. Под сараем была яма. В ней, кроме банок с вареньем, стояли две десятилитровые бутыли черноплодного вина. Кошкарь помогал хозяину заложить его. Могло статься, оно уже поспело. Он спустился во влажную изморозь ямы. На свету округло блеснул бок бутыли.
Терпкое вино, отдающее запахом и привкусом коры, чуть сластило. Пробуя его, Кошкарь чувствовал, как слипались губы. Он поднял наверх полведра пахучей жидкости и, бережно неся на вытянутой руке, скрылся в доме. В даче уже пахло жилым — что за радость этот дух горящих поленьев, идущих из открытого зева камина! Он налил из ведра большой кувшин вина, поставил посредине массивного дубового стола. Сбоку, чуть позади горел камин, освещая комнату. Федор чувствовал его тепло, но это было чужое тепло, и он вздрагивал от него. Первый фужер мучительно не шел в горло. Он кашлял, содрогался всей телом от явно обозначившихся в напитке дрожжей. Но уже второй фужер прошел благостно. И, усевшись в дубовое кресло с высокой прямой спинкой, — старик говорил, что в нем удобно сидеть, оно помогает держать осанку, — Кошкарь пил, отвернувшись от камина. Пожалуй, не было на земле такого человека, кроме старика, к которому он был бы так привязан. Не то чтобы он любил его, душа Федора забыла, что такое это чувство, а привык, поверил, как верил только себе, не признавая никаких других авторитетов. Старик не мешал оставаться самим собой, не унижал, стараясь навязать что-то свое; хочешь делай то, хочешь другое, а то и вовсе ничего не делай. Бывали дни, когда Кошкарь болтался на участке и в доме без всякой работы, но старик не трогал его, а терпеливо ждал, когда пройдет у него бездельное настроение, и тогда уж его не удержишь. Может, по-другому все было, может, задним числом все это рисуется раем, но, по крайней мере, они хорошо ладили. В жизни нельзя без человека, который понимал бы тебя лучше, чем ты сам, Не обязательно, если это будет не брат, не сестра, не отец, даже не мать, а тем более не жена, жены в большинстве своем не понимают своих мужей. Для него таким человеком был старикан из этого вот сказочного домика, который построил и обустроил вот так он, Кошкарь, и от которого не мог отвыкнуть. И все тут сделано его руками. И этот дубовый стул с толстой цельной плахой-столешницей, и скамейки с конскими головками по концам — а ля рюс, — говаривал про них старикан. А стены, обшитые узорчатыми досками, и в каждой комнате свой узор! Они — из липы, и липовый щемящий запах все время присутствовал в доме, стоило чуть-чуть нагреть в нем воздух. А звонница с поддужными колокольцами — это чье рукомесло? Чем не собор Василия Блаженного? И маковки, и узорчики… Правда, он не стал раскрашивать, оставил, как есть, в серебристом цвете осины, из которой была поделана звонница. Он ходил по дому, ко всему прикасался руками, и они узнавали то, что ими было сотворено, и через них к его сердцу шло тепло. Тронул рукой колокольцы, они звякнули, не дружно, а сбивчиво и расстроенно, будто от испуга. Вернулся в зал. Дрова в камине сгорели. Ольховые угли темнеют скоро и рассыпаются в мелкий ползучий прах. Камин — это не его, это — чуждое. Эта черная, едва светящаяся пасть томила его душу. Что же с ним такое? Почему так неловко, неудобно ему сделалось в этом мире? Почему свою неприкаянность в нем он ощутил только сейчас? Он еще выпил фужер вина, как воду, и, покачиваясь, неуверенным шагом вышел из дома. В ранних зимних сумерках синел снег, лиловела тропа к сараю, и в его дверях как-то странно струилась, двигалась темнота. Кто там? Он включил свет — выключатель был на доме, и прямоугольник сарайной двери обозначился тусклой желтизной. Сарай был пуст. Он накладывал дрова на левую согнутую руку, когда впервые услышал голос. Голос был ничей, не походил ни на один из тех, которые он слышал когда-либо, но он раза два окликнул его. Он вышел из сарая, прислушался — тишина стояла над деревней, над лесом подслеповато мерцала звезда. На дворе маялся запах ольховых углей. Подбросил дров и снова сел за стол. Пил и со странной необходимостью ждал тот голос и не мог уже без него. И хотя он ждал, но когда услышал его, то вздрогнул и поледенел от испуга.
— Не пугайся. Я знаю, ты пришел ко мне умирать…
— Умирать? Вот никогда в башку не приходило. А пошто мне умирать? Что я, надоел кому?
— Сам себе…
— Постой… Так это ты, Илья Митрофанович? Что это я тебя не узнал. Голос какой-то другой, не твой. Ты что, старина, на меня в сердцах? Это мне впору зло на тебя… Бес тебя попутал. Проект камина в чьей голове родился? В моей!
Голос не отозвался. Кошкарь всячески старался вызвать его, говорил о своей преданности, верности, но голос молчал. Тогда Кошкарь снова налил и опрокинул согревшееся вино в рот и обратился к голосу с рвущимся изнутри его боли криком:
— Тебе и вина жалко… Да? А кто рвал ягоды? Кто закладывал вино?
— Нельзя быть таким мелочным, — он опять услышал голос. Но такой слабый, откуда-то издалека.
— Ах, мелочный! Я не раб и не хочу прислуживать. Никому! Я не раб.
— Ха-ха! — И голос опять надолго ушел.
Кошкарь почувствовал на спине тепло растопившегося вновь камина и какой-то зуд на шее и за ушами. Он провел ладонью и услышал странный мышиный писк, почувствовал, как кто-то щекочет его ладонь. Он взмахнул рукой, писк усилился. Оглянувшись, увидел, как по срезу, вокруг каминного окна бежали и бежали, кувыркаясь и пища, маленькие серые чертенята. С невероятным писком они прыгали на полушубок Кошкаря, по рукавам лезли на его шею, к ушам. «А-а-а!» — закричал Кошкарь, сгребая с себя чертенят и бросая их в камин. Потом он бросился за веником, который когда-то сам связал из березовых веток, стал сметать чертенят с камина в огонь, а им конца не было. Когда, вспыхнув, затрещал и засмрадил еще не сбитыми листьями веник, Кошкарь стал махать им как факелом.