Солдаты работали днем и ночью. Каменные горные породы поддавались плохо, но капитан был неумолим — рота должна как можно скорее зарыться в землю, чтобы уберечься от всяких неожиданностей. В середине февраля пал Будапешт, казалось, нам открывался путь в Австрию и южную Германию, но вдруг разведка стала приносить данные, что в Баконь, севернее Балатона, все прибывают и прибывают новые фашистские танковые части. Немцы знали, что мы будем наступать, и, выходит, еще на что-то надеялись, когда в начале марта, упредив намеченное нами наступление, бросили свои дивизии на прорыв между озерами Балатон и Веленце.
Сергей со своего наблюдательного пункта хорошо видел, как в долине темнота ночи заколыхалась, задрожала от разрывов тысяч снарядов, заколебалась под ногами земля. Когда опадал огонь орудийных взрывов, ночь секли пулеметные и автоматные трассы, будто силясь сделать то, что не сделали пушки, — поджечь и небо и землю.
На горе близ Балатона немцы изредка постреливали, и это настораживало капитана. Снаряды дальнобойных орудий предупреждающе шелестели над ними. Они летели в ту и другую сторону, и при пересечении трасс их шелест перерастал в клекот.
Все началось вдруг: с передового поста сообщили о движении немцев; заскрипели вражеские шестиствольные минометы; воздух взорвался от противных воющих звуков. Морозное утро вставало над долиной, дымной от взрывов, пожаров и чадящих в огне танков, в мглистом молчании Балатона, в треске пулеметов и автоматов, в лопающихся разрывах ручных гранат. Справа все сильнее и сильнее гудело — то рвались к Дунаю танковые колонны немцев. Связь со штабом полка тотчас прервалась, как только Мансуров получил приказ прикрыть отход подразделений на новые позиции. Трое суток рота вела бои в полуокружении. Немцы растерзали ее на части, и каждая из них дралась самостоятельно, отъединенная от других. Капитан со взводом бойцов зацепился за село. Тут были крепкие кирпичные здания красивых вилл.
И вот их осталось всего трое: расчет «максима» — двое раненых солдат и он. Немцы били по ним из каменных домов, захваченных накануне, и он видел, как они перебегали все ближе и ближе, чтобы подобраться к вилле, откуда все еще стреляли по ним. Но вот споткнулся пулемет, и капитан увидел, как раненые переглянулись, кивнули ему, прощаясь, и поползли к проему в стене.
За стеной сразу же раздался взрыв, послышались крики фашистов, и все вдруг стихло. Капитан выхватил парабеллум и, отстреливаясь, переполз через груду кирпича, пролез под сорванной железной решеткой и, вскочив и петляя между могилами кладбища, побежал в сторону озера. За годы войны в каких только передрягах не бывал, но чтобы остаться одному от роты…
Никогда он не мог бы подумать, что то, что он остался жив — большое и непоправимое для него зло. Теперь оставалось лишь одно — добежать до кромки берега. Где-то тут был обрыв метров пятьдесят — не меньше, а внизу — лед…
Он не слышал, как сбоку треснула короткая автоматная очередь, и лишь увидел, как сыпанули перед ним осколки от гранитного памятника. В миг, когда он еще раз оглянулся, чтобы выстрелить, что-то толкнуло в грудь. Он упал, сильно ударился лицом о жесткую землю и потерял сознание.
Очнулся капитан в темноте. Трясло от холода и от потери крови, с каждой секундой нарастала боль. Болело все: руки, ноги, каждый волос на голове. Он попытался вспомнить, где он, но ничего не вспомнил.
Преодолевая боль, при каждом дыхании выплевывая кровь, он стал шарить вокруг себя, руки наткнулись на мокрую землю, на мокрый камень. «Балатон… дополз… Меня тут не найдут…» Мысли рвались, сознание то напрягалось, то угасало. Еще одно усилие, и сейчас он ясно почувствовал, что под рукой мокрый земляной пол, а камень — это кирпичная стена, догадался, что он в подвале. Из притвора кривой двери на стену падал лучик света. По мокрому полу он дополз до лесенки, ощупал ступени, попробовал подняться, но снова потерял сознание.
Первое, что он услышал, очнувшись, было бульканье жидкости, в подвале кто-то находился. Он затаился… Чьи-то руки ощупали его…
— Задумался? — Мать, вернувшаяся с кухни с подругами, коснулась плеча сына, стоящего у окна.
Он не рассказал ей, о чем сейчас думал. Это было слишком длинно и ни к чему, а заговорил о том, что видел за окном:
— Дворик наш напоминает отцову заставу. Разбитые кирпичные стены. Когда я был там в первый раз…
— Да, теперь все новое, совсем не то. Но стоят солдаты, как и раньше. И память…
— Ее ничто не изгладит. — Помолчал. — Любочка не пришла?
— Мы сядем, а? Все готово, девочкам моим скучно.
— Да, пожалуй, — согласился он, стараясь окончательно освободиться от воспоминаний.
Ему невольно пришлось стать хозяином стола. У него это получалось, и дело скоро пошло на лад: гости оживились, пили и ели, чокались с именинницей, как принято, наговорили нужных и ненужных пожеланий. Мать отвечала на них и, кажется, все принимала всерьез, но он-то, с осторожной лаской поглядывая на нее, знал, что она как бы отсутствовала, жила в другом времени, чем все, кто сидел с нею за праздничным столом. А время ее было разное: радостное и веселое, драматическое и трагическое. И в зависимости от того, что мелькало в ее памяти, менялось и выражение ее лица, выражение, которое мог понять только он. Он жалел мать, как жалеет старший ребенка, жалел потому, что ей только еще пятьдесят, а волосы уже поседели до странной неживой синевы, в выцветших, когда-то красивых серых и ясных глазах все еще таилось неспугнутое, стойкое ожидание. Переживание за нее, и, очевидно, дорожная усталость, и то, что Любочка все еще не пришла, снова его заставили загрустить. Мать заметила его настроение. Ей не хотелось, чтобы кто-то знал о ее переживаниях в этот день, даже сын. Но вот явилась Любочка, еще возбужденная сценой, и вдруг всем сделалось весело… Скоро гости разошлись. Любочка, сославшись на усталость, отправилась спать, мать и сын остались вдвоем. Глаза Евдокии Савельевны блестели — в конце концов праздник не утомил ее, а взбодрил. Сын сказал ей об этом, она благодарно улыбнулась:
— Хорошее вспоминалось. И вино твое пила, как мед. И платье мне твое пришлось. Пусть и закаялась носить нарядное, а твое поношу.
— «Мое вино», «мое платье»? Какие же они «мои»?
— Ладно, пусть! — Щеки ее раскраснелись. И синева в волосах как-то поугасла.
— А поначалу ты грустила. Грустила ведь? И все ждала кого-то. Любочку, что ли?
— Любочку? Ты извини, Сережа. Люба в моей душе занимает не столько места, как ты себе представляешь. Как ни говори, она ведь какую-то частицу из моей души вынула. Матери, известно, это не всегда хорошо переживают. Мать и невестка могут и врагами стать. Но мы не стали. — Она замкнулась, обидясь на него, что тут он ее не понял. — Я их ждала, ждала, а они будто спешили ко мне и где-то задержались. — Опять помолчала. — Ты не вспомнил, поди, что отцу твоему было бы ныне, по весне, пятьдесят два. Саньке, тому двенадцать. А маме…
— Отца — как же, помню. Я его молодым вижу, а Саньку… Он же родился, когда я учился в Москве. Не видел ни разу Саньку, — Сергею было неловко, что он не вспомнил об отце и брате, а она только о них и думала. И сколько сил и времени тратит на розыски. Сыну неловко стало, хотя какая у него вина перед памятью о них? И чтобы уйти от этой неловкости, он, кстати, вспомнил о фотографиях, какие привез из Венгрии. Искренне пожалев, что забыл о них, он достал их из портфеля, разложил на столе. — Погляди вот. Это я на Рыбачьем бастионе в Буде, а это на горе Геллерт, где стоит памятник Освобождения. Вот это тринадцатый район Будапешта, его же называют Земля Ангела. Не удивляйся: посреди столицы бассейн, горячая вода из подземной скважины, лечебная…
Мать взглянула: Сергей в одних трусах бежит по снегу, а рядом прохожие на тротуарах. Ну!
— Долго ли простудиться… — проворчала она.
— А это Балатон. У хозяина — винодела Ференца, или, как его зовут, дядюшка Фери, на его заводике. Каменное, такое неказистое строеньице. Тут и цех прессования, всего один пресс давит виноград, получает сок. Потом зреет вино. Тут и погребок. А мы сидим в жилых покоях — небольшой комнатушке и пьем домашнее Кекнелю. Нас снимал шофер Симич. Со мной рядом Ленке, русинка из Прикарпатья. Интересный человек и красивая, как видишь. На руке у нее память о немецком концлагере — татуировка номера. По-венгерски ее имя звучит так: Лэнкэ. Но наши мягкие Л и К не воспринимают твердости Э, и невольно произносишь Ленке. А это — дядюшка Фери. В дверях — его работники.
Мать посунулась к лампе, разглядывая снимок, потянулась за очками.
— Работники, говоришь? И это работник? — Она указала на паренька в высокой бараньей шапке. — Какой взрослый. Смело стоит, а другие прячутся за его спиной.
— Он подавал нам вино. Дядюшка Фери доверял ему. Его зовут Иштван Немешкери.
— Любопытный! Как смотрит на вас с Ленке, разглядывает…
— Ты права. — Сергей взял у матери снимок, взглянул на него. Замялся… — Ленке хороший, верный друг. Она мне как сестра и меня братом считает. Коммунистка. Да, кроме всего, наша армия вызволила ее из немецкого концлагеря, это ведь что-то для нее значит.
— По ее лицу вижу — хорошая. Отдай карточку! — И, увидев, как сын что-то стал писать на обороте, остерегла: — Не продави, хорошее фото. Ты тут с отцом схож. Когда еще поедешь в Венгрию?
— Я спецкор, мама, значит, солдат. Куда направят.
С тех пор балатонский снимок лежал под стеклом на столе матери, на видном месте, которое всегда находилось для него среди стопок учебников, тетрадей, книг. Не раз Сергей заставал ее за разглядыванием снимка, добытого ею из-под стекла. Виновато улыбнувшись, она осторожно убирала фото на прежнее место. Но однажды поставила снимок к стопке книг.
— Разглядываешь, мама? Что я, непохож на себя?
— Всех разглядываю, — сказала она серьезно.
Посерьезнел и сын: в чем интерес матери к фотографии? Что она в ней нашла?
— Погляди, — кивнула она на снимок отца, висевший над столом. — Иштван, говоришь…