Прошла парочка — это с пятого.
— Что, Никанорыч, как улов? — спросил, оглянувшись, парень — зубы бело сверкнули на смуглом, с впалыми щеками лице.
— Как всегда, — грустно сказал Никаноров. — Ершики, клевал их петух.
— Хоть бы на уху позвали, — засмеялся белозубый. Им было, видать, хорошо, весело. Любовь, весна… А то маленького почуяли, вон как она в талии разъехалась, — подумал он о молодухе. — Или не натаскал? — продолжал свое парень.
— На уху натаскал. Приходи, сделай милость. Моя Зоря Петровна угощать — медом ее не корми.
Молодые посмеялись, пообещались и скрылись в подъезде. Никаноров с неохотой проводил их взглядом, и искорка тепла, доставшаяся ему, потерялась вслед за ними. Но он почувствовал, что ноги перестали дрожать. «К Осипу подымусь, — подумал он, берясь за ремень. — Ося… — Он неуверенно стал перебирать ремень. — Хоть мы и не одного поля, а все ж таки однополчане. «Полк… Поле», — пробормотал он.
Иосиф Белкин жил в этом большом, в двенадцать этажей, доме — вроде бы как все, но как-то так получалось, что виделся отдельно от всех, как на острове. Жители вокруг простые, собранные из разных снесенных деревень и поселков. Для полных москвичей у них вроде чего-то не хватало, а вот Осип…
— Шапка упадет, Никанорыч, — пробасил высоченный парень в распахнутой меховой куртке. — Что же выглядываешь там, в вышине? — Парень встал рядом, задрал голову. — А, да ведь луна. Смотри-ка, а я и не видел. Вот что значит у тебя, Никанорыч, истый глаз художника. Город-то, он природу закрывает: вроде и нет ее, луны, а увидишь — ну, лишняя, да и только.
— В природе лишнее то, что стареет, — вразумляюще сказал Никаноров.
— Ах, зачем такой минор… Этюдов полон ящик, а? — засмеялся детина и, наклонясь, вошел в подъезд, походя легко задев носком Никаноров ящик, намекая, что о нем идет речь.
«Какие весельчаки у нас тут. Вот не примечал», — удивился Никаноров, и, легко вскинув ящик, набросил ремень на плечо. К Осипу, однополчанину, подниматься раздумал. Вот тоже учудил — нести в люди свою болячку. Вошел в подъезд — красный глазок лифта просил подождать. В тепле скоро учуял чистый запах свежей пресноводной рыбы и крепкий душок масляной краски. Запахи шли из его ящика. А тут вскоре опустилась кабина, выбежали двое сорванцов, заголосили:
Дядя Никанор,
Не ходи на угор.
Там больно склизко
И к богу близко.
А Никаноров топнул ногой, стращая озорников, и допел про себя ранее слышанное: «Траву не топчи, на нас не кричи…» Вот придумал же кто-то. Какой угор, какая трава? Да бог еще. И тут вдруг то, что уже затихало в душе, вновь стало подниматься, раздирая сердце болью смертельной обиды на весь век. «Теперь не жизнь. Теперь все будет колоть, вонзаться…»
В доме его знали не то что люди, каждая собака знала. Униженный, он не сможет глядеть теперь им в глаза. Он пнул ногой ящик, будто во всем был виноват он, задвинул его в кабину открывшегося лифта, зашел. Ну да, конечно. Не будь его, все было бы не так.
Ящик он смастерил сам. Он был удобен, служил и как стул, и как место для укладки снасти и дневного пропитания. В него встроен солдатский плоский котелок. А крышка… а крышка у ящика отъемная — складной этюдник на трех ножках. В нем краски, кисти для трех картонок. Все чин чином. Все удобно, все под рукой. И служил этот ящик Никанорову двум его страстям одинаково верно. А сегодня…
«Ну при чем тут ящик?»
Этот день у него начался, как песня. Он начался еще вчера. Никаноров заготовил прикормку для рыбы, уложил в полиэтиленовый мешочек — и в холодильник: до утра. Привередливо выбрал в зоомагазине наживку. Потолкался тут, послушал разговоры об урожаях озерной нивы бывалых рыбаков. Старался прибиться к тем, кто мало, но метко говорит — это настоящие. А те, кто балабонит, — пустельга, заливала. То есть, зальет глаза и лупит их на лунку, материт рыбу-дуру, которая не видит крючка. На этот раз ему попались редкостные завсегдатаи этого милого сердцу закутка на Арбате, среди них оказались и знакомые. «А, Никаноров, художественный рыбак!» Это прозвище было приятно ему. Две непомерные страсти жили в нем, и он одинаково гордился той и другой. На выставке же, встречая своих знакомых художников, он с удовольствием слышал: «А, рыбачок… Ершики, они еще не съели твои кисти?» Да, вчера же он заглянул на выставку, налаженную любителями природы в крохотном храме-игрушке в Зарядье. Там в плохо освещенном уголочке висел его этюд «Озеро Круглое». Это место в районе Загорска, куда он давно ездит, собирался и на этот раз. Никаноров был глубоко убежден, что его работа попала сюда случайно. В ряду таких имен, как Сергей Герасимов, Грабарь, Суздальцев, которых он так любил. Случайно он услышал вчера оценку своему этюду: «Пронзительное чувство природы…» Это произнес какой-то невзрачный старичок со старомодными очками на самом кончике посиневшего носа (в церквушке зимой и летом одинаково холодно). И вроде усомнившись в правильности своих слов, повернулся к Никанорову: «А?» И, не дождавшись ответа, быстренько отошел от него. И пусть это «А?» несколько смутило Никанорова, но ничто уже не могло потушить то чувство радости скромно ценящего себя человека, который вдруг услышал негаданную похвалу. Но старичок снова вернулся в полутемный угол, откуда со стены, будто живой глаз природы, глядело светлое око круглого озера. «Нет, вы посмотрите, да ведь такого и у Суздальцева нет. К чему уж мастер воду писать…» Никаноров хотел смолчать, но соблазн был большой, и он не удержался, спросил: «А что тут такого? Случайный кусок природы…» И сам себе стал противен, что оболгал себя. Он высмотрел этот «кусок природы» за многие годы поездок на Круглое, скучал по нему, все время берег в памяти и боялся перенести на холст. А потом с год мучился, пробуя, и разочаровался в своих и без того скромных, как он считал, способностях. Уж лучше бы ему не так подробно знать и озеро, и его берега. Или лучше, если бы совсем не брался он писать этюд. Но что каяться, особенно теперь, когда услышаны такие слова…
Когда он вышел из церкви, постоял, оглядывая прямые линии гостиницы перед ним, ему почудилось, что никакого старичка и в помине не было и он не слышал его по-петушиному бойкого голоса. Никаноров и раньше испытывал такие наваждения. Особенно досаждали ему его же собственные картины. Иногда он забирал с выставки свою работу, прятал ее: ему казалось, что он списал с готовенького. Жалкий подражатель! Не переносил зависимость, боялся влияния сильного. И потому не сближался с мастерами, — что за сладость чужая тень? — а шел своим путем, пусть и был он всего тропинкой. Он и не лез высоко, оставаясь по условному штату художником-самоучкой.
С вечера Никаноров все уложил в дорогу. Жена, как обычно, наблюдала за его хлопотами прощающе-снисходительно: ребенок, да и только. Учительница биологии, она знала, что запретить ребенку его увлечение непедагогично: можно его отучить, отвадить. А лучше всего терпение — пройдет. Он знал об этом ее отношении, но не показывал и виду, а в душе посмеивался над ней. Его подмывало рассказать о встрече со старичком в церкви Зарядья, и неожиданной радости, и как он, выйдя на волю, усомнился в том, что только что было. И вернулся… А старичок там — заправдашний — писал в блокноте, примостившись на подоконнике. Стараясь не привлечь его внимания, он тихо повернулся и вышел на цыпочках.
«Ну и ну, совсем дошел…»
Между той вчерашней встречей и той минутой, когда он втолкнул в лифт ящик, вошел и дверь за ним захлопнулась, минуло чуть больше суток. А что сутки?.. А он чувствовал себя так, будто его подменили. Все в нем перевернулось — и мысли, и чувства. И внешний мир опрокинулся. Бывало с ним такое на войне, на болотном Северо-Западном. Деревеньку — на сухом месте стояла, Чернушкой на карте числилась — трижды брали да не взяли. Из болота на горку лезли, в болото обратно скатывались. Много людей поубивало, Никанорова нет, не убило. Но было с ним такое, будто убитым валялся и он на нарах, на полуистертой, пропахшей плесенью соломе. И не рад, что жив. Мертвые, они не пойдут больше на высотку, а ему сколько раз еще умирать?
Отлежавшись, вяло вставал. А тут и резанет бывало: «Жив!» Но резанет один раз. Потом — проходило: опять униженность, раздавленность, будто колесом тебя переехало: Чернушка-то, от которой одни печи чернеют, стоит невзятая…
Всего-то ничего подняться на лифте на третий этаж. Баловство одно. А сегодня не взять бы и эту высотку.
Но дома он держался молодцом. Зоря Петровна всполошилась было, увидев его осунувшееся лицо и воспаленные, одичавшие глаза. Но подумав, что это у него случается, когда он лишнее работает с красками, успокоилась, даже порадовалась, что увлекся, поди, написал чего-нибудь. А он похвастался, что и этюд написал. Рыбаков на озере оказалось мало, наверно, не поверили в лед. А лед еще крепок, хотя и ноздреват уже. Двое знакомых из местных любителей примостились у своих лунок ближе к лесочку, Никаноров прошаркал галошами по шероховатому льду — к своей лунке. Легко пробилась пленка, забельмившая лунку, прочно стал на место ящик, захрустев рассыпчатыми ледяными кристаллами. И вот уже первый знаменитый черный кругловатый ершик, щетинясь прозрачным полукруглым гребешком с острейшими колючками, затрепыхался на крючке. Скоро вокруг него уже чернели на льду успокоенные ершики. Клев был добрый, но все отвлекало его сегодня, отвлекали два рыбака, сидящие, как два изваяния — у них, наверно, не клевало. Отвлекали солнечные искры на хрустальном льду, особенный дымчатый свет в лесных проемах. И небо — блеклая голубизна, будто снятое молоко. И вытаявший крутой берег справа, будто край котла, курившийся легким парком разогретого варева. И стежка коричневой воды, марающей лед. И луг в проталинах, на них прошлогодняя отава, зеленая, не успевшая еще пожухнуть. Над всем этим грустное ожидание перемен в природе. Странно, что именно грустное. Холодок грусти… Весной-то?..
Никаноров, чувствуя зябкость во всем теле, стал раскладывать ящик, снимать крышку.