— Нет-нет, — сказал он жене, как бы оправдываясь. — И ершики есть. Почисти. Сама. — Зоря Петровна не любила возиться с ними. — А то заморозь так. Видишь, у меня руки! Дрожат.
— Простудился, господи! До добра тебя не доведет оно, Круглое-то озеро, ох!
Зоря Петровна раздела мужа, как ребенка уложила в постель. К ногам грелку приложила. Забеспокоилась:
— Не случилось с тобой что? Такой ты угнетенный…
— Не выдумывай… Переработал. Рука правая не моя. Ударяет в нее.
— Господи… Неужто от сердца?
«Вру. Нехорошо вру», — подумал он забываясь.
А было все так…
Порядком промерзший на обманчивом, весеннем ветру, усталый, но не свинцовой гнетущей усталостью, а легкой и веселой, Никаноров, гремя ящиком, протиснулся в электричку. Люди стояли в проходе. Воздух душный, парной. Где-то нудил иностранной музыкой транзистор. В другом конце вагона бренчала гитара и на одной тоскливой ноте тянули парнячьи голоса. Плакал ребенок. Ссорились супруги. В Александровской электричке всегда несусветная толчея и гвалт.
«Лучше б подождать Загорскую», — запоздало покаялся он. Но вспомнил резучий ветер, подергал узкими плечами для тепла, вроде согрелся сразу и примирился.
«Кто-никто ссудит кончик скамейки. Не оплывший я, сколько места займу? Вот скамейка «для пассажиров с детьми и инвалидов». А расселись на ней, как три петуха на насесте, парни. Были они молодые, лет так под тридцать, но заматерели уже, силой налились. С конца русый с прямыми волосами, добрый взгляд с веселинкой. В середине — чернявый с лохматой бородой. Он дремал, прикрыв глаза. Третий — ни то ни се: то ли рыжий, то ли каштановый, в окно отчужденно поглядывал, думал свое.
— Приткнусь тут у вас, места не унесу, — сказал Никаноров и с ходу прицелился на кончик сиденья. Сантиметров семь свободны, сядет коленками на проход. Ящик — под лавку. Ноги гудели, и ящик сегодня был особенно тяжел. Просчитался он в конструкции, навесил всего — и многовато, знать. Правая рука болела, и ныло плечо от ремня. «Перетрудил», — опять усовестил он себя. По истечении многих лет после войны он не вспоминал о контузии, о ранах и болячках, что принес с войны. Мерка у него к себе, как к здоровому, и если что было не так, винил себя. А винить-то вон кого надо, войну…
— Ну, ты даешь, дядя! — услышал он не столько строгий, сколько смущенный, да, пожалуй, и иронический голос — Приземлился прямо ко мне на колени.
— Места всем хватит, — миролюбиво ответил Никаноров. — Подвиньтесь чуть.
Тут проснулся чернявый, ясно взглянул на тощего мужичка с широким ремнем в руках, на его ящик в ногах, из-за которого сидеть ему было неловко. Но какое нахальство садиться четвертым! Явный намек — кому-то надо встать и уйти. И он не подвинулся и снова закрыл глаза. А каштановый продолжал глубокомысленно глядеть в окно. Эти не уступят ничего — даже чужой скамейки. За спиной у Никанорова надсадно верещал ребенок. «У-у, — кричала мать. — Сопатку-то закрой, аль такого родила?»
— Да ты, дядя, на самом деле? Претендуешь? — Добрые глаза беленького озлились. — Да мы после работы. День повкалываешь, а в вечер вот она, дорога. Чтобы успеть в гастроном. Вы в Москве обжираетесь, а нам что, на картинки глядеть?
— Пировать, поди, едете? Погулять?
— А хотя бы и так. Ты-то что к нам прилип?
— Да вот прочитал: для «с детьми и инвалидов»… Думал, законно.
— Законник ты, право. А что ты, собственно? Руки-ноги при тебе. Голова — думать. Видишь, как поворачивается дело? С виду — молод. Повоевать не успел. А у меня отец пал. Смертью храбрых, — говорил русоволосый легко, как бы играя словами.
Никаноров уже чувствовал, что этот не стоял на ногах смену и отец его не умирал под деревней Чернушка. Где-нибудь жил, но не под пулями. Вот и отпрыск его совсем обослел. Каблучится, должно быть, пританцовывает, как сытый жеребец.
— А я с шестнадцати. Добровольно. Еще на финской первый раз клюнуло. Калека. К двадцати шести уж непоправимо-списанный.
— Ну! Красиво! — Бородатый открыл глаза. — Такими словами не бросайся, дедок. Краснокорый, он, брат, сразу в лицо книжку свою сует, права свои качает. А ты для солдата слишком объяснительный. Тебя нигде без очереди не пустят, дедок, и слезкам твоим не поверят.
«Кто они, чтобы я им свою дорогую кровавую книжку вынимал? Краснокорый, значит? В морду вот…» Но правая рука висела у него вата ватой, а в левой ремень… Так он и не дал в морду бородатому.
— Ты, поди, и героем себя назовешь?
Никаноров трудно сглотнул. Вдруг обернулся: кто-то тыкал ему в спину.
— А ты сядь, дед, на свой ящик. Отстань от них… — посоветовал жалостник в шляпе.
«И вправду, чего я про ящик забыл? Свое сиденье», — одумался Никаноров и чуть было не обрадовался и не плюхнулся на него. Но эти ребята его завели без ручки, и он, изменив своему обычаю никогда и ничем не хвастаться, тут высказался:
— Ну, герой — не герой, а три Славы имею…
— А это уж — нахальство, — каштановый оторвался от окна. — Таких меньше, чем Героев Союза, а он? Надо проверить, кто ты такой, дедок? Триславник — подумать только.
— Да, да! Это уж на моей совести. Но мне стыдно за себя. Я так перед вами. Стыдно, не увидел, кто вы.
— Ладно, дед, не будем обостряться. Я верю твоим трем Славам. Возможно. Но учти, мы дети атомного века, солдаты будущей войны. Ты три подвига совершил. Успел! А мы и одного не успеем… в простыню — да ползком на кладбище.
— Поди, тренируетесь? — Никаноров подхватил ящик и отошел ряда на три к середине. Тут он сел на него в самом проходе. Мимо него протискивались люди, били по коленкам чемоданами, портфелями, сумками, бурчали ругательства: расселся пень пнем. А он сидел, не замечая никого и не слыша. Знакомо тяжело стучало в затылке. Очнулся он от полунебытия, когда кто-то коснулся его плеча. Он поднял глаза, стараясь понять, что от него хотят и, наконец поняв, достал из нагрудного кармана под курткой свою красную, будто облитую кровью книжку, и тяжко подумал: «Краснокорый!..»
Контролер турнул с места подростка в длинных патлах, приподнял Никанорова — легче легкого мужик, — усадил. Погоревал, ни к кому не обращаясь:
— Вот люди, всегда власти ждут. Сами-то без глаз, что ли? Не могли помочь калеке…
Утром Никаноров не встал с постели. Зоря Петровна когда-то увезла его безнадежного из госпиталя и выносила на руках, как малое дите, теперь закручинилась: нездоровье у Никанорова не от тела, от духа. Стресс, не иначе. Но отчего?
Врач сказал: покой. Ничего больше…
Но он ничего не ел и на ее глазах таял. Она сидела возле него, допытывалась: «Да что с тобой, скажи? Так, с бухты-барахты, человек не слабнет».
— Природа, — непонятно отозвался однажды он. — Она — всему голова. Перевертыш она, злая.
— Да что ты говоришь, Никанорыч? Зачем же так против природы?
А он думал, когда она уходила:
«Вспомни, Зоря, как ты своих рожала? Ваньку и Петьку. И Анну тоже, — перечислил он своих детей, они все уже повыросли, из гнезда отцовского повылетали. — Ты мучилась, криком кричала, а природа в крови твоей руки обмывала — радовалась безумно. Все кругом радовались. В слезах, в улыбке ли. А иные пьют. Иные из ружей палят. Человек родился! Природе силы прибавилось, вот она и радуется».
— Человек, когда устал, не нужен ей, — говорил он вслух. Зори, услышав его слова, тотчас приходила.
— Ну, так что же ты этим хочешь сказать? Какие-то смутные у тебя слова, Никанорыч… Боязно мне…
— Вот, вот. И я боюсь, Зоря. Природа к человеку ох подглядчива. Следит за ним, подсматривает. Не пошатнулся ли?
— Не то говоришь, Никанорыч.
— Ладно, я это так. Зарапортовался…
«Аа-а, — отмахивался он про себя. — Не поймешь ты, а еще учительница. Природа-то того и ждет, чтобы подколенки твои дрогнули. Она раз-другой выволокет из ямы, а на третий — рукой махнет. Отребье, кусок мусора в мешке. На што ей это? Отринется от тебя. Отринется! Попервости вроде она на тебя не шибко давит и обижает так, подходяще. Но за этим что человек видит у нее? Равнодушие. К его особе у нее всеравношность. Камень на его ноги свалится — не уберет. В гору одышка сморила — не подождет, уйдет дальше. Лед под ним будто с умыслом разведет. А придет время, оскорбится его земным присутствием, надоешь — на смех выставит. Будет он, человек, с виду как есть фигура, но как ни повернется, смех один — ряженый под человека. Ничего от него не осталось, кроме обличья. Обличье — и то исковеркано до неопознаваемости…»
— Вишь что ей кажется: чужое живут, — сказал Никаноров.
Зоря тут как тут:
— Опомнись, Никанорыч! Сроду не поверю, что это у тебя так, от праздности. Что-то с тобой случилось. Не таись. Твои утайки меня доконают. От правды ушел — в яму попал.
— Ничего ты не поняла. К правде я только иду. А ты вот как раз от правды.
Терялась Зоря Петровна от таких слов.
А Никанорову неохота было вставать, выходить из дома. Надоело все ему, да и лишним он стал на земле. Никак не выходили из головы те трое. Почему в жизни всегда трое? Троица… Три богатыря… Три дороги… И тут… Он видел их во сне… Сидели, ржали на скамейке… Над ним ржали… Сам виноват. Мог бы отбрить, и замолкли бы, как миленькие. «Старость оскорбляет дурак, ибо не думает, что сам старым будет».
«Где там им думать о старости, живут сим днем, ждут с неба атомку, вот и тешатся, как на пиру во время чумы. Гады, конечно. Из Александрова. А этот городишко, говорят, был чертой оседлости для разных московских людишек, зорких до чужого. Так что и эти душой горбатые. Я-то перед ними: инвалид, герой… Стыд, стыд-то какой… Какой я для них инвалид? Краснокорый я…» Герой! «Триславник». Как трилистник, трава луговая. Растет с весны до осени, а потом удобряет землю. Из года в год… Разве что корова сжует. «А ты? Не такая твоя участь? Ты зачем живешь-коптишь? Ершиками пробавляешься да пейзажиками, картоны изводишь да холст… И ропчешь на других и хулишь их. Зачем зло на них, если не знаешь, кто они? И через них — на отцов. А разве не бывает у отцов, умных да честных, дурных детей? А разве у родителей-дураков не бывают умные потомки?