Это был снимок вьетнамской земли, убитой нарочитой рукой враждебного ей человека. Американские солдаты… Они сыпали тут с неба смертельный оранжевый порошок. Они знали, что изживают все, даже эфемеров, этих чудаков природы. Потрясенный видом пустыни, он вначале почувствовал, как холодеет его тело. Потом оно стало содрогаться в конвульсиях. «Ну, вот, — подумал он, дробно выстукивая зубами. — Вот и все, умираю… Господи, — обратился он к богу, хотя уже не помнил, когда вспоминал о нем. — Потерпи, прошу тебя. Ты не знаешь, мне надо еще пожить». Спохватился, вспомнив, что от рождения он безбожник, и со злостью плюнул: «Вот ведь, захочешь жить, вспомнишь…» И подумал еще, как бы детям телеграммы послать, чтобы Зоря не знала.
Чувствуя, что согревается, он вспомнил смерть своего отца. Умирал он трудно. Задыхался: «Вот и все!» Но опять начинал ровно дышать: «Скорей бы уж, вас не мучить…» А мать строго ему заметила: «Грех торопить смерть, отец. Сколько дано — отживи, безгрешным уйдешь». И заплакала, видя, как затихает его дыхание.
Давно это было. Полузабыто уж. Но Никаноров почувствовал, что это было только что с ним, и он, задыхаясь, приподнялся, с силой рванул левой рукой ворот рубахи.
Вбежала испуганная Зоря Петровна, увидела, как по красному лицу, из-под седых волос, на худую шею Никанорыча струями течет пот. Увидела лоскутья рубахи на груди. Увидела полные бесстрашия потемневшие глаза его. Увидела прежнего Никанорыча и не поверила, что он умирает.
БАС В ГРОЗУ
Над темным еще лугом, над туманной поутру рекой сольфеджио раздавалось неуверенно, скомканно.
Затем громыхнуло:
Много песен слыхал…
Голос вдруг спотыкнулся, луг, река и притихший поодаль бор замерли в ожидании. И снова рань потревожил бас:
Много песен… слыхал я в родной…
Новая спотычка, досадное: «Км-км-кхэр»… И вот уже окреп бас, вывел первый куплет и, круша остывшую за ночь тишину, зазвучал сильно, широко, свободно. Затем, не допев, утих, и только в самой близи от певца можно было услышать, как песня на мягком пиано доживала в глубоком душевном раздумье.
Быстро светлело. Над облаком тумана возле другого берега проплыл фонарь на мачте катера, будто блуждающая звездочка, по воде прокатилось глухое рокотание двигателя — просыпалась пристань. Вот и солнце выкатилось над бором, вначале осветив тот, крутой берег напротив с белыми домами, рукастыми кранами. Свет задрожал на золоченой маковке собора. Справа смутно завиднелось село Жерновогорье, белизной снега проступили каменные пласты раздетой карьерами горки.
Костерок в тени глухого бора горел уже пылко. Вокруг него на вытоптанной земле, на подопревшей от жары траве, редко переступая, что-то колдовал неудавшийся ростом мужичок в темно-коричневом спортивном костюме, отделанном белыми полосками по отложному воротнику, рукавам и брюкам. Скоро у костра запахло ухой, заправленной луком, лавровым листом и черным перцем. Можно было судить, что у костра не новичок-турист, а человек бывалый. И, несмотря на голос, свидетельствующий о его принадлежности к артистам, он обладает крестьянской запасливостью, терпением, умением на воле возжечь огонь, сварить завтрак. И к тому же он был рановстайка. Конечно, есть рановстайки и в городе, но там они делаются таковыми по нужде — из-за первой смены, дальней дороги на работу. Здесь же, понятно, ничто из этих мотивов не понуждало мужика вставать в такую рань. Да и на самом деле, почему бы басу оперного театра Александру Тужину, инкогнито приехавшему на берег Вятки в отпуск, не поваляться в палатке, что стояла чуть поодаль от костерка. Но нет, давняя крестьянская привычка в раннюю пору выдворяла его на свободу.
И вот уже слышалось:
Возьму я, вольный сын эфира,
Тебя в надземные края…
Бас окреп, рвался на простор, но певец сдерживал его, оглядываясь на палатку — не распахнется ли наконец полог. «Ну, и сочинители, им бы только поспать», — сердясь, подумал он, обращая недовольство в адрес своего друга композитора Игнатия Софроновича Ветракова, которого Тужин сманил ныне на Вятку. Привыкший к дачному существованию, к Дому творчества, Ветраков не мог да и не хотел, видимо, перестроиться: не выказывал ни капельки внимания заготовке дров, варке пищи. Правда, в ужении добытчик он везучий — берет, хотя и редко, но метко — самых крупных язей. А у Тужина клевала обычно всякая мелочишка. Не успевал забросить донку, как уже звякал звонок, и глядит — подъязок. А Игнатий терпеливо смотрел на свой поплавок и не удосуживался взглянуть на тужинский улов.
Забылся Тужин, громыхнул басом:
И будешь ты царицей мира,
Подруга вечная моя!
Оглянулся на палатку — нет признаков жизни. Река, берег, осиянные солнцем, уже дымились утренним паром, от бора тянулась тень, и трава была еще влажной, а сырой воздух еще мертв, без звуков. Но на берегу вовсю уже жужжали пчелы. Разноцветные мотыльки — то желтые, то белые, то пестрые — взлетали, описывая короткие дуги, и снова падали в траву. Трещали стрекозы, невидимые на солнце. Трели кузнечиков походили на задорный стук каких-то сказочных часов, без скупости разбросанных в траве. На грани света и тени вокруг костра топтался Тужин, отбивая такт мелодии, иногда он делал круг и со стороны реки на фоне темного бора видел дымок костра, красный живой флажок огня, но, глядя со стороны леса, в свете солнца ни дыма, ни огонька уже не виделось. И что огонек все же жил, можно было убедиться по тому, как по сосновым поленцам тек черный след горения.
Тужину, как никогда, в это утро хотелось петь, уж больно хорошо было все вокруг, и он перепробовал почти всего Сусанина. Пел и свои партии, и другие, и даже женские. А то вдруг звучал хор, да так истово, что залюбуешься.
Он зачерпнул деревянной, ложкой ухи, попробовал, почмокал толстыми губами, и лицо его, грубоватое и крупное, выразило неподдельное удовлетворение. Черт возьми, не от композиторских язей она такая вкусная, а от его ершиков да окуньков…
Сейчас он окунется в реке и стащит с раскладушки за ноги великого композитора. Он и действительно великий, шути не шути, а одна его изящная музыка Пушкинского вальса стоит того. А сколько он еще всего понаписал. И теперь втихаря, кажется, что-то сочиняет. Но вот уху варить не хочет. И считает, что не должен варить. А ведь уговаривались поровну делить заботы, когда собирались в дорогу.
Тужин не успел податься к реке, как полог палатки отлетел, и показалось заспанное смуглое лицо композитора. Он близоруко щурился, вертел в руке очки. Но вот догадался наконец воздеть на свой прямой длинный нос.
— День-то, а? Как на заказ, — сказал он, потягиваясь.
— Хвали день не по утру, а по вечеру… — Тужин еще не остыл от внутреннего полушутливого спора с другом, так, пустого вроде, но почему-то болезненно его раздражавшего.
Игнатий расчесал пятерней густую седую голову, ноздри его носа задвигались, учуяв душистый запах ухи, но никакого угрызения совести не отразилось на его лице, хотя, как они договаривались вечером, завтрак будет варить он. И весь день место его — у костра. Но слов, какие подобало услышать при его неустойке, не было сказано. Молвилось же совсем другое:
— Ну ты, Сань, что это с утра распелся?.. Как Шаляпин перед премьерой. Тот, известно, «Каменного гостя» пел всего подряд.
— Шаляпин? Ну! Пошли, что ли, купаться, а то огонь погаснет, уха остынет…
— Ох, опять эта уха…
Но все же одно слово «Шаляпин» заглушило раздражение, и Тужин пошел к горячей от солнечного блеска реке уже мирный. Черт с ней, с кухней. Надоест — будут плавать на пристань в ресторан, ходить в деревни, а то обойдутся ягодами. Тужин знает — их тут прорва. Не первое лето навещает эти берега.
— Между прочим, ты на земле Шаляпина, — сказал Тужин, явно гася последние остатки обиды. — Считай, у него в гостях.
— Странно, — Игнатий подошел к воде, сбросил на песок халат, — Федор Иванович, как нас учили, родился в Казани, а ты приписал его к Вятке.
Тужин не раз ему объяснял, как получилось у Шаляпина. От вятской голодухи отец и мать будущего великого Федора уехали в Казань, там он и родился. То ли забывал об этом Игнатий, то ли каждый раз подначивал.
Они входили в воду, такую чистую, что было видно, как струилось под ее напором песчаное дно. В ноги тыкались мальки, и делалось зябко.
— Уж вы слишком вятичесь, — укорил композитор.
— Мой отец говаривал: «Мы — народ вятский, нация». А что? Пусть и говорим по-русски. Но по-своему.
— Ох-хо-хо, вот это да! — раздался над рекой баритон Игнатия. То ли он удивлялся этой «вятской нации», то ли вода была еще холодной. Артист же принял на свой счет и хотел было неодносложно объяснить, какова его «вятская нация» и откуда она есть пошла. Но Игнатий уже плюхнулся в воду и поплыл.
Тужину, однако, не купалось. Он вышел из воды, лег на песок. Высокое, чуть блеклое голубое небо опрокинуто надо всем этим сосновым, травяным, речным краем — его родиной. Он приезжает сюда, где родился и ощутил себя, а все не может, не смеет показаться там, в своей родной деревне Мокрая. Прошло много лет, как он, мальчишка, сидя в телеге поверх жалкого скарба, уезжал прочь из нее. Мать и отец понуро шагали сбочь.
В полях пахали. Шла первая колхозная весна. Нет, не вяли детские воспоминания о ней…
Тужины жили дружным домом. Братья отца были женаты, все умели азартно работать. От весны до осени — в поле. Кони справные, коровы удойные. Но не мог маленький Санька взять в толк, почему вчерашние его дружки с таким злом провожали их из деревни. Ходко бежали за телегой и пуляли комьями земли и орали: «Кулаки, кулаки…» Через всю деревню бежали, только в поле устали орать да бросаться. Долго стояли темной плотной кучкой, будто боялись, что вернутся Тужины обратно.
Вырос Саня Тужин на чужбине, на большой реке Енисей. Вдали мрачнели острые скалы, вечно темные, даже под солнцем, а здесь, где стоял их дом, на равнине, были поля. На другом берегу бор, нескончаемая тайга. Тогда он думал, что за тайгой нет ничего, там кончается свет.