А свет там не кончался. Свет был бесконечен. Он назывался Сибирью. Но потом он узнал, что и у Сибири есть конец.
Мальчишкой он был замкнут. «Нескладный, — говорили о нем. — Спина длинна, ноги коротки». Ну и что, если нескладный, зато работящ, прилежен, а голос? С рыжеватыми жесткими волосами не справлялась ни одна расческа. Они и теперь стойко держались, не отступали ото лба. Брови рано пошли куститься и, нависая, хмурили его светло-голубые крупные глаза.
Большесемейные переселенцы скоро срубили крепкие избы, хлевы, овины — были бы руки, топор да сила, а леса вокруг не считано и не меряно. Тужины обживались долго. Мать хворала, а дети были малы.
Своей обидной далекой родиной, которая была для него и правдой и неправдой, Тужин «заболел», когда уже сделался широко известен и почитаем. Бас Тужин, кто не знает? Лучший Сусанин, Мельник… А «Вдоль по Питерской»! Но все чаще угнетало его зыбкое чувство какой-то ущербности, тоска по тому, чего у него нет.
А чего у него нет? Родины, той деревеньки, которая отринула его. А так ли нужна ему та деревенька? Да кто знает, разве сам он решает это, сам вызывает непрошеную тоску? Неужели это чувствуют все, кто потерял свою деревню, бросил ее или она погибла?
Так он думал, лежа на песке после купания. А утро совсем уже вызрело. Озвучился бор. Там слышались крики и пенье птиц. Они будто соперничали между собой, не жалея своих голосов. И получался удивительный хор, в котором есть все и нет ничего лишнего.
— Сань, мне надо в город, — услышал он голос Игнатия. Тот стоял возле него, обтирая руками вздрагивающее тело — перекупался. — Сегодня, и обязательно.
— Отлично! — воскликнул Тужин, вскидываясь. — Купишь хлеба и еще какой-нибудь еды.
То, что захватил с собой из Москвы Тужин, всего на какую-нибудь неделю. Ветраков же набил свой рюкзак нотной бумагой и книгами. И когда по приезде он стал его освобождать, Тужин пришел в ужас: чем же они будут питаться? Но и сейчас композитор, оказывается, думал вовсе не о хлебе и молоке.
— Понимаешь, мне нужно фортепиано… — сказал он с виноватой настойчивостью.
— А симфонический оркестр тебе не нужен?
— Саня! Я написал романс, — игнорируя насмешку друга, сказал Ветраков. — Для твоего голоса. Может быть, на тон повыше, но ты, с твоим диапазоном, справишься. Мне надо проиграть…
— Ладно, Игнатий, иди в город.
— Ну, Саня. Где я там найду фортепиано?
— Если я так понял, ты берешь меня с собой? — недоумевал артист. — Как простого доставалу?
— Именно! Ты правильно понял.
Вот всегда так! Ничего сам не сделает, ему все подай. Но Тужин одернул себя: не каждый день рождаются романсы. А этот — для его голоса. Хм…
— Но ты споешь его!
Тужин, подумав, засопротивлялся:
— Ну, как же я пойду? Да еще буду петь! И глухой опознает.
— Не бойся, Саня! Мы с тобой серьезные музыканты, а не какие-то странствующие пискуны, чтобы иметь вселенскую известность…
— Разве что… — согласился Тужин.
После завтрака они на пароме переправились в город, чтобы найти фортепиано, да так, чтобы не раскрыть себя. Иначе прости-прощай отпуск.
Старое здание из красного кирпича уютно стояло в окружении берез. Музыкальное училище! Друзья походили вокруг — все двери прочно закрыты. Повесив носы, они собрались уже ретироваться, как вдруг услышали где-то на этажах несмелые аккорды. Ветраков встал, как вкопанный, Тужину показалось, что уши у друга зашевелились — так он ловил звуки. Теперь надо было пройти в здание. Они еще раз обошли его и наткнулись на черный ход. Он вывел в хозяйственное помещение, а оттуда в большой холл, похожий на зимний сад. Растения были политы, значит, жизнь шла.
Они замерли перед классом, откуда исходили звуки рояля. Тужин открыл дверь, чем напугал русоволосую девушку в цветастом платье, которая музицировала.
— Вы играете неверно, — сказал Тужин, еще больше смущая ее своей решительностью. — Это должно звучать так… Позвольте!
Он бесцеремонно уселся на стул, уверенно прошелся по клавишам, откинулся, сосредоточиваясь, — и вот она, мелодия! Девушка — ее звали Настей — стояла, замерев. Но он тотчас оборвал игру и глянул на нее. Она была бледна. Синие глаза ее блестели влагой.
— Как это вы! У меня не выходит. Люблю музыку, все понимаю, а не выходит, а прошлом году меня не приняли, так я тут техничкой нанялась. Все лето буду играть. Может, получится…
— Как я понял, вы несмелая. Если все знаете, значит, надо быть смелее. Когда будете смело играть, музыка пойдет не из рук, а из сердца, понятно?
— Понятно…
— Да ничего вам не понятно, а вы соглашаетесь! На этом инструменте у вас ничего и не получится. Он расстроен. Ну-ка, позовите моего помощника, он за дверью. В других классах такие же развалюхи?
— Такие же…
Ветраков, увидев инструмент, пришел в неистовство. Он уже схватился за нотные листы. Тужин открыл крышку, склонился над стройным настилом струн, молоточков, пружин — и вовремя: любительница музыки заглянула в дверь и, постояв, удалилась.
— Ну вот, — счастливо вздохнул Тужин. — Ты мой помощник и слушайся. Побренчи чего-нибудь для начала.
Но Игнатий не стал бренчать, а попробовал, удовлетворяясь: рояль настроен, и начал с листа. Играл новую вещь впервой и, понятно, спотыкался, то возвращаясь назад, то начиная сызнова. Тужин стоял, готовый в любую минуту продолжить «настройку» инструмента. Однако, увлекшись музыкой, они забыли об осторожности. Знакомое, ветраковское, такое глубоко лирическое, но если это был романс, то почему такой мажор в финале? Романс потому и романс, что в конце плакать хочется…
Игнатий устало опустил руки, откинул голову. Он ждал, что скажет его друг, но артист молчал.
— Ну?
— Если для меня, — спасибо. Но почему вторая часть совсем не романсовая?
— Чудак ты, если не больше. Я никогда не повторю ни себя, ни кого другого. А ты хочешь привычного.
— Первую часть я не спою, — упорствовал Тужин.
— Не споешь? А ну, попробуй. Как ты, силен был по школьной литературе?
— Ничего, — Тужин закрыл крышку рояля. — Давай. Что там у тебя из хрестоматии?
Ветраков стал серьезен, откашлялся, попробовал свой слабенький баритон, проиграл вступление и запел:
Любви, надежды, тихой славы…
— Ну, давай, Саня, настройся!
— «К Чаадаеву»?
— Да! Давай снова.
Они запели дуэтом, прошли половину, но сразу, как по команде, прервали, услышав стук двери. С шваброй в руке стояла уборщица.
— Настроили? Тогда идите в третий класс, а я здесь уберусь. — И добавила: — Играете и поете — вот бы к нам в Дом культуры. Почему не запишетесь?
Друзья переглянулись. Нашелся Тужин:
— Мы недавно в городе.
Они перешли в другой класс, Ветраков сел за пианино, стоящее тут, старенькое, но в полном порядке. Тужин запел. От первых глубоких лирических фраз, а они всегда были у Ветракова, голос его, осторожно, как бы набирал и набирал мощь, пока не загремел во всю силу тужинским открытым басом. Артист, закончив, долго молчал. Он был огорчен. Песня (фу-ты, романс) ему не нравилась. И он не справился с ней.
— Ну, как? — не выдержал молчания композитор.
— Это не мой романс…
— Это твой романс!
— Ну и пой на здоровье. Под своей фамилией.
— Моей фамилии достаточно и того, что у нее есть! — рассердился Игнатий. — Ну и упрям же ты, мой друг.
Они вернулись на берег. Тужин вскоре увидел, что композитор укладывает в объемистый рюкзак нотные папки.
— Ты, конечно, можешь уехать. Вот какой обидчивый! Варить уху на двоих мне тоже малоприятно, — решил свести к шутке Тужин.
Игнатий не отозвался, и артист продолжал:
— Сходим вместе в мою деревню, а потом вернемся в Москву. Буду вечным твоим рабом. Уж никогда, никогда не упрекну тебя ухой… И романсом, который ты написал «чуть повыше»…
Погода в ночь переменилась. Утро встало хмурое. Всегда игривая мелкой серебристой волной, Вятка хлестала берег крупными свинцовыми валами. Друзья нервничали. Непогода обостряла у композитора чувство неудачи. («А почему неудачи? Что, Саня единственный толкователь?») Артист, вроде уже решив идти к землякам, сегодня вдруг опять засомневался. Игнатий то укладывал нотные папки в рюкзак, то снова вытаскивал. Тужин молчал, лишь качал головой и тер глаза — костерок дымил, разгорался вяло.
Ветраков говорил:
— Трус ты, Саня. Что боишься показаться в деревне? Она же тебе родная. Как в тебе это уживается с твоим великим храбрым голосом? Привык к овациям и бисам…
— Не трус я… И не привык к овациям и бисам. Зачем, Игнатий, мельчишь? Если бы я мог представить, как это будет, но я не могу представить и боюсь встречи с земляками.
— Послушай, Саня. Погода сегодня как раз для нас, для нашего набега. Люди сидят по домам, и никого мы не встретим. Ну? Сходим, и я в Москву. Что-то меня закружило, без инструмента не жизнь. Потом все забудется, уйдет душа…
— Ладно…
Берегом они пошли вверх по течению, где у лесотехникума была паромная пристань.
«Черт меня дернул за язык с его романсом. Не я, так кто-нибудь пел бы. Каждый на свой лад. Кто ныне спрашивает автора?» — каялся Тужин, ступая на паром. Несмотря на дождь, он был полон народа. Машины, мотоциклы, телеги. Где-то сбоку жались две низкорослые лошадки неистребимой вятской породы. Ему не хотелось, чтобы друг уезжал. И самому не хотелось возвращаться в Москву до времени.
Они шли по Старому тракту, раздвинутому и засыпанному посередке крошкой белого камня. Белые, как известковая болтушка, лужи стояли в выбоинах.
Вечерело. Игнатий подтрунивал над другом:
— Идет, будто в разведку, на полусогнутых крадется. — (До сих пор он не понимал состояния своего друга.) — На твоем месте я пришел бы и крикнул с самого высокого столба: — Вот я, Санька Тужин! Ну, не то, что наш земляк Федор Иванович, но сам по себе.
— Помолчи. Не говори ни о чем. И я помолчу.
Заросли березняка тянулись справа. Снизу, по корням, уже берегся вечер. Но удержаться от разговора друзья не могли. На этот раз не выдержал Тужин.