Чаша джейрана (Сборник рассказов писателей Туркмении) — страница 34 из 71

В ту ночь Базарова "при попытке к бегству" застрелил часовой гауптвахты. Это было сделано по приговору подполья.

Ага Бердыев, Кулов и еще некоторые товарищи тайно продолжали работу по разложению дивизии. Снова Бердыев едет в лагерь военнопленных. И снова Ага идет сквозь строй ненавидящих взглядов. Измученные, голодные, но не сломленные люди…

Новый командир дивизии Биллинг издает приказ: переименовать "Ост-мусульманскую дивизию" в "Ост-мусульманский батальон". Батальон срочно отправили в Белоруссию, в район станции Юратишки, на борьбу с партизанами.

Бердыеву с большим трудом удалось связаться с бригадой майора Морозова, действовавшей в белорусских лесах. Мартовской ночью сорок четвертого года Бердыев проводит смелую операцию, по частям переправляет в лес остатки незадачливого батальона СС.

Кулов встречал эти группы. То и дело раздавался тихий окрик: "Пароль!" — "Родина!" — "Москва! Проходите, товарищи!"

Когда собралось около ста пятидесяти человек, Бердыев построил солдат цепочкой. Партизанский связной вынул из-за пояса ракетницу. Звездное небо прочертили три красные полосы. И цепочка во главе с партизаном и замыкающим Куловым скрылась в лесной чаще. Так благодаря разведчику Бердыеву и его боевым товарищам окончила свое бесславное существование "Ост-мусульманская дивизия СС", которая по замыслу фашистов должна была стать костяком так называемой "Туркменской армии".

Долго еще сражался славный сын туркменского народа на правом фланге невидимого фронта. Восемьдесят три агента гитлеровской разведки по именам, приметам, явкам установил Бердыев. За успешное выполнение задания в тылу врага Стрелу наградили орденом Отечественной войны 2-й степени, боевыми медалями.

ОГОНЬ НЕГАСИМЫЙ

Ей лет немало: все семьдесят пять.

Таким поэты редко посвящают стихи, о таких не часто слагают песни. А наверно, сложили бы, если б видели, как вечерами по ранней весне она бредет за город, на вольный простор степи, начинающейся сразу же за микрорайоном.

Носятся скрипучие стрижи, едва не задевая крыльями лица женщины. Ветер шевелит выбившиеся из-под платка седые, невесомо-воздушные пряди волос. А она стоит и ждет, пока темная синева неба не прозвучит далеким звенящим стоном. Тогда она поднимает голову и провожает взглядом журавлиную стаю, а потом медленно возвращается домой.

Часто ее можно видеть у обелиска Вечной Славы. Трудно сказать, какие ассоциации возникают у нее при виде чуть расходящихся колонн из розового туфа. Может, это каменные лепестки распускающегося гигантского тюльпана. А может, штыки русских трехлинеек, зловеще розовеющие памятью крови, пролитой за то, чтобы могли цвести на земле тюльпаны и смеяться дети. Чтобы вот эта примолкшая девушка, так доверчиво и беззащитно прижавшаяся к плечу своего спутника, никогда не вкусила горькой горечи военной разлуки. А юноша, ее спутник и друг, с модной бородкой на молодом лице и широкими плечами спортсмена, чтобы не знал инвалидной коляски, как тот увешанный орденами безногий старик туркмен, которому нелегко сейчас даже положить букет цветов к подножию обелиска. Правильно, деточка, помоги ему! Ведь если б не он, если бы не те, живой памятью о ком трепещет и бьется Вечный Огонь у обелиска, кто знает, какая судьба была бы тебе уготована…

Люди идут и идут — молодые, пожилые старые. Кто — с цветами, кто — просто ради минуты молчания. Постояв, они уходят в шумный, деловой мир будней. А она сидит, смотрит на них добрыми глазами матери, но видит иное, далекое, свое.

Она видит глухую воронежскую деревушку, где двор ко двору, изба к избе, — испокон веку рубились они впритык, чтобы выгадать лишний вершок земли под огород. Всяк тут всякого знает до седьмого колена — богат ли, беден ли, кого чем бог обделил. А вот Ивана она почти не знала, хоть и жили через дорогу. Здоровались при случайной встрече на узкой тропинке, петляющей по косогору к реке.

Вот и все тут. Скромный был парень Иван-то, неприметный — не выхвалялся в престольные праздники, помалкивал на посиделках. Не ждала и не гадала, что сватов зашлет. Ахнула, когда, ковыряя ногтем щербатую столешницу, буркнул отец:

— Таки коврижки, Ляксандра… Не с руки тебя в чужое село выдавать. Была бы мать жива, а то… За ненашенского пойдешь, за Ивана Николкиного. Може, щей когда отцу сготовишь либо кваску сваришь… И голосить нечего! Не в перестарках тебя держать! Не ты первая, не ты последняя: стерпится — слюбится.

А и верно — слюбилось, даже терпеть не пришлось. Хорошим мужем оказался Иван, добрым, ласковым, покладистым, не в пример своим братцам-разгуляям, которые вечно жен в синяках держали. Он свою в обиду не давал. И прикипела она к нему сердцем накрепко.

Сошел с полей снег, отполыхали короткие весенние зори. Тянулся по небу последний, запоздалый журавлиный клин, курлыча как-то по-особенному тоскливо. Не зря кричали птицы — вытянул Иван на сходе рекрутский жребий, по которому определялся путь в чужедальние галицийские поля.

Бодрился Иван, утешал молодую жену надеждами на скорое возвращение. Она покорно слушала, а ночью, стоя на коленях перед божницей и обливаясь слезами, взывала к троеручице-заступнице, к сыну ее, принявшему за людей смертную муку на кресте. Ведь только бог да его наместник на земле — царь ведали, когда вернутся домой деревенские парни — война-то, по округе судили, надолго затянется.

Проводила мужа неутешная жена, покропила слезами дорожную пыль — колесный след от телеги, увезшей Ивана в чужедальние края, и, вернувшись в избу, поставила на окно горенки, где ночевали они с мужем, зажженный каганец. Бытовал в селе такой древний обычай: верили люди, что освещает малый огонь негасимый солдату путь-дорогу, хранит его от злых бед и стрелы вражеской, от язвы ночной и беса полуденного. А коль погаснет огонек ненароком, значит, и жизнь солдатская погасла.

Яркой звездочкой искрился каганец в темноте горенки. Еще ярче горело сердце женское — великой любовью, великой надеждой горело. Как светлые пасхальные праздники отмечала юная солдатка те дни, когда, собираясь всем миром, читали фронтовую весточку, присланную рукой бывшего сельского балагура, а ныне — ротного писаря. Иногда писал он и от имени Ивана: "Слава богу, живы пока и пребываем во здравии… А лиходеев у нас тьма-тьмущая: и немцы с австрияками, и вши окопные, и высшие чины. Все нашу кровушку пьют".

Слушали такие слова старики, в сомнении трясли кудлатыми, от праздника до праздника нечесаными головами: ундера — оно еще куда ни шло, серая кость, мужицкая, а вот царевых начальников неладно Иван поминает. Другие, помоложе, возражали: царь, мол, сам запаршивел, с распутным каким-то Гришкой в приятелях ходит. А для солдатки главное было, что жив Иван, жив, жив, жив!

А потом грянула черная весть громом с ясного неба: сложил голову Иван, не щадя живота своего за веру, царя и отечество. Задохнулась Александра, посмотрела вокруг обезумевшими глазами и кинулась со двора. Босая, простоволосая, мчалась она улицей, огородами, лугом, по колючей стерне поля, бежала сама не зная куда. С трудом догнали ее Ивановы братья, за руки притащили домой обессиленную, без кровинки на молодом, красивом лице.

Малое время погодя пришел с утешением свекор, в горенку пришел. И обмер: умом тронулась баба! Стоит возле каганца, пальцем огонь пробует и улыбается! Он было к ней, а у нее глаза измученные, покрасневшие от слез, но чистые, не безумные глаза.

— Утешься, — говорит, — батюшка, жив наш Ваня, сердцем чую, что жив, а сердце — оно вещун. И огонек, смотри, как ярко горит!..

Не подвело сердце женское, не обмануло. Глухой осенней ночью объявился Иван — в мокрой, коробом, шинели, обросший рыжей щетиной, с ранними залысинами на висках.

Без малого до утренней зорьки просидели мужики. Захмелевший от ядреного домашнего первача, Иван стучал кулаком по столу, сбивчиво рассказывал, как осточертела народу война, как целыми полками братаются солдаты с немцами — такими же трудягами горемычными, эшелонами прут по домам. Новые, непривычные слова произносил Иван: "пролетариат", "рабочий класс", "большевики", "диктатура".

Вместе с радостью пришла в дом и тревога. Не один Иван самовольно бросил опостылевшие окопы, и поэтому что ни ночь рыскали жандармы с облавой. Дезертиры хоронились по гумнам и ригам, в жидком соседнем лесу. Стосковавшись по человечьему жилью, оставались иной раз ночевать дома. И тогда, случалось, бухали по ночам выстрелы, исходили лаем собаки, истошно голосили бабы, заглушая зычный жандармский рык.

Наведывался и Иван. Александра, ночи напролет не смыкавшая глаз, встречала его, замирая от радости и страха, караулила мужнин сон, жадно вглядывалась в худое, с выступающими скулами, горбоносое родное лицо, шептала спящему ласковые и глупые слова.

Однажды забарабанили в окно горенки:

— Лесничий в деревне!

Не успела захлопнуться за Иваном дверь, как в избу ввалились "лесничий", однорукий деревенский староста, и два дюжих жандарма. Пока они препирались с хозяином, Александра сунула мужнину подушку под свою, притаилась спящей. Но жандарм оказался дошлым — пощупал под одеялом постель.

— Тепленькая! Небось только ушел?

— А я, чай, не мертвая! — отрезала Александра. — Хошь, и тебя угрею, да кабы дурно не стало твоему благородию.

Староста фыркнул. Одобрительно посмотрел свекор — молодая сноха не полезла за словом в карман, — пригласил незваных гостей отведать с устатку. Те чинились — самим, видать, собачья служба поперек горла встала, а может, и по другой какой причине зря лютовать опасались. Хватив по паре стаканов, отмякли вовсе, сболтнули, что из Петрограда на Ивана, мол, казенная бумага пришла, предписывающая арестовать его за крамольные речи на фронте, за агитацию против царя. Значит, не так прост был Иван, как с виду казался!

Вскоре докатилась до села весть о революции в Петрограде. Собрал Иван своих друзей-фронтовиков и двинулся в Питер, на подмогу трудовому люду. И снова ждала его жена, шептала охранные молитвы, поправляла фитилек каганца на окошке.