Чаша джейрана (Сборник рассказов писателей Туркмении) — страница 35 из 71

Заявился он с горластыми кронштадтскими моряками и сам в матросском бушлате. Стали делить между крестьянами помещичью землю, сельские Советы выбирать. А когда уехали моряки, пополз промеж мужиков слух, что самый главный, самый речистый из тех революционных матросов был не кто иной, как Ленин-Ульянов. Подумать только — сам вождь революции ходил по селу с маузером на боку и в скрипящей кожанке, ходил рослый, высокий, плечистый, запросто с крестьянами беседовал, а они, раззявы, не смикитили, даже спасибо не сказали! Скопом кинулись мужики к Ивану: почему, такой-сякой, скрыл от народа?

Иван только посмеивался:

— Пары, мужики, поднимать надо, яровые сеять. Вот соберем добрый урожай, тогда пригласим Ильича на пироги.

Постепенно наладилась и жизнь в селе. Вольнее стало, просторнее. Даже хаты, казалось, друг от друга отодвинулись. Радовалась Александра счастливой жизни, радовалась — и дарила мужу то сына, то дочку, то дочку, то сына. Иван, души не чаявший в детях, шутил:

— Ты, мать, как добрая русская земля — ни одно зернышко в тебе зря не пропадает! Скоро свой семейный колхоз образуем!

Поторопился Иван с колхозом — на детей хворь непонятная напала, то одного, то другого под березки несли. И тогда приступилась Александра к мужу: сменить место надо, уехать из села подальше, пока всех не схоронили. Иван, может быть, и не поддался бы, да тут год тридцать второй, неурожайный. А двоюродный брат Василий, отслуживший действительную в Туркмении и прижившийся там, письмо прислал: Ашхабад, мол, город хоть и пыльный, зато теплый и хлебный, как Ташкент. И люди, мол, здесь хорошие: старший у них, яшули именуемый, в великом почете, однако пуще старшего почитают туркмены доброго гостя — независимо, свой он, русский, аль татарин, либо какой иной нации.

Так и поехали за тридевять земель, в далекую Туркмению. За компанию с ними еще несколько семей односельчан подались.

Далекий южный край встретил переселенцев тепло, по-родственному. И люди — не соврал служивый — действительно оказались приветливыми, душевными, помогали новоселам на первых порах очень много. Из лежащего рядом аула белобородые степенные аксакалы приходили сказать новому соседу "салам алейкум" — "мир вам". Советовали, как располагать окна в строящемся доме — не по-российски, не на южную сторону, как сажать виноград и непривычно сладкий картофель — батат на непривычной лессовой земле, которая хоть и желта с виду, а по плодородию любому чернозему не уступит.

Аульная молодежь, та больше руками старалась — саман замесить, кирпич сырцовый слепить или еще что. Словом, не в гости к "азиатам" попали, а в большую дружную семью. И оттого светло было на душе, словно вся жизнь начиналась сызнова, даже палящее туркменское солнце казалось ласковым и приветливым, как люди, приятным, как диковинное питье — чал из сквашенного верблюжьего молока, к которому приохотили радушные аульные туркменки.

Иван устроился на железную дорогу, Александра — поденщицей в ковровую артель. Старших детей определили в техникум, младших — в школу.

И пошли мелькать годы один за другим, да кто их считает, когда все ладно и складно! Радовалась Александра за мужа, радовалась за детей. Вся жизнь ее горела этой радостью, помыслы ее были о них. Младшие детишки взрослели, старшие дочери уже на выданье были.

— Эх, и закатим мы свадебку! — мечтал отец. — Будет пир на весь мир и балалайка в придачу.

Было у него неладно со здоровьем — еще с германской носил в обожженных легких остатки газа. Но крепился, виду не подавал, хотя все суше и трескучее становился кашель, все чаще пятнали щеки кирпичные плиты румянца.

Ему исполнилось сорок пять лет, когда началась Великая Отечественная война. Тайком от жены он ходил в военкомат, говорил убедительные слова комиссару, доказывал свою пригодность к военной службе. А дома, вроде ненароком, пытал у жены:

— Ничего нового не слыхала? У нас поговаривают, что моему году черед подходит. А и правильно делают. Молодежь у нас боевая, решительная, но пороху не нюхала. Без нас, стариков, фашистов не победить.

А жена знала, догадывалась, куда он ходит тайком, но молчала, и лишь сердце сжималось тоской при мысли о новой разлуке: жег его разгорающийся уголек вечного огня человеческого.

Настойчивость оказалась сильнее военных параграфов и врачебных заключений.

— Призывают в армию, — коротко известил Иван Николаевич и для убедительности положил на край стола повестку.

— Выходил все-таки? — так же коротко спросила Александра Михайловна.

— Ты что, мать!..

— Ладно, не маленькая. Знаю, куда каждый день бегал.

— Ты понимаешь, дело какое…

— Понимаю. Два раза тебя у смерти отмолила. Третий раз не пущу. Не пущу!

Молча посмотрел Иван на жену.

Молча смотрела Александра в темные глаза мужа и прочла в них твердую, неотступную решимость.

И вдруг оба разом виновато улыбнулись, словно прочитали мысли друг друга. Вздохнула Александра Михайловна:

— Где вещмешок-то прячешь?

И пошла доставать полотенце и смену белья.

Воинский эшелон уходил на рассвете, но Иван Николаевич мог побыть дома только до полуночи. Когда наступила минута прощания, Александра Михайловна достала новенькую семилинейную лампу, зажгла ее, поставила на подоконник.

— Заблаговременно, гляжу, припасла, а, мать?

Она глянула строго, неулыбчиво, и сухие глаза были словно подсвечены изнутри.

— Присядем, отец, перед дорогой.

А дорога выпала Ивану Николаевичу трудная, большая — бои под Москвой, Калининская операция, разгром 9-й немецко-фашистской армии, освобождение Калинина и, наконец, Сталинград. Оттуда пришло три письма, написанные старательным почерком человека, научившегося грамоте уже в зрелые годы и потому уважительно относящегося к каждой букве.

Больше писем не было. Но она ждала.

Трудное было военное время, только и спасение, что продуктовые карточки. Но однажды случилась беда: потеряла она хлебные талоны — самую главную карточку. До получения новой — почти месяц впереди, а дома — дети голодные. Как быть? Чем кормить их?

Целый день бродила по городу как неприкаянная, до самого темного вечера. Как забрела в аул — самого того не заметила. И вдруг — в дальней темноте отсвет пламени, негасимый огонь надежды! Словно толкнуло сердце — побежала на свет. И лишь тогда опомнилась, когда увидела, что тамдыр горит — круглая глиняная печь, в которой местный хлеб — чурек — пекут.

— Извините… — сказала и повернула назад.

Но хозяйка тамдыра не отпустила, расспрашивать стала, а прощаясь, дала половину горячего чурека:

— Корми своих баранчуков и девок; дала бы целый чурек, да у самой мал мала меньше.

Домой шла — как на крыльях летела: спасибо тебе, добрая душа! Сегодня сыты — завтра что-нибудь придумаем!.. А думать-то и не пришлось. Утром постучалась в дверь женщина:

— Ты та самая баджи[10], которая хлебный талон потеряла? Вот тебе маш[11], суп из него детям сваришь. — И предупреждая возражение: — Не спорь! Я сестра Гули, у которой ты чурек взяла!

Так и пошло с того дня — то женщина, совершенно незнакомая, то мальчик:

— Баджи, брынзы тебе принесла…

— Тетенька, мама чурек прислала…

— Возьми, сестра, пригоршню пшеницы, поджаришь ее — вкусная коврурга получится.

А если она пыталась возразить: чем, мол, отквитаюсь, сердились:

— Своя ты нам, не чужая! И твой джигит, и мой — с одним фашистом воюют. Бери, не обижай людей.


Война громыхала у западных границ страны. А писем всё не было. Александра Михайловна, боясь даже подумать о плохом, успокаивала себя как могла, с тревогой следила за горящей на подоконнике лампочкой — она и керосин научилась подливать, не гася фитиля. Однажды проснулась с тягостным предчувствием беды, но лампа горела, как и всегда, ровно.

А днем пришло письмо. Официальное, на машинке.

Дети плакали навзрыд. Не сумела сдержать слез и Александра Михайловна. Но она не поверила в гибель мужа. Такое однажды уже было, значит, и сейчас произошло недоразумение, ошибка, может быть. Мало ли чего не случается на войне.

Время шло. Отгремел салют Победы. Вернулись домой все, кто мог вернуться. Заросли травой фронтовые окопы, и безвестные солдатские могилы стали вровень с землей. Вышла замуж младшая дочь за статного черноглазого парня из аула, и сынишка у них народился. По старому туркменскому обычаю — чтобы не лежало имя в земле — нарекли его по деду Иваном. "Иван Мере-дов" — непривычно это для слуха россиянки, но для нее это было прекрасным созвучием, ибо прикипела она сердцем к щедрой туркменской земле, и земля эта своими могучими соками сохранила ее детей, возродила ее Ивана в черноглазом туркменском мальчишке с русским именем, который называл ее иногда по-русски — "бабушка", а иногда по-туркменски — "эне".

Ее радовали подрастающие внуки, радовала светлая солнечная жизнь, счастливые улыбки на лицах людей. Но она продолжала ждать. Нет, это была не мания, не исступление слепой веры. Просто ожидание стало сутью жизни.

Она ждала всегда — просыпаясь утром, здороваясь с почтальоном, хлопоча по хозяйству, встречаясь на улице с прохожими. Наиболее острым и чутким ожидание становилось ночью, когда она вслушивалась в дробный топот маленьких ног дождя, в шорох заплутавшегося в листьях ветра, в призывные голоса далеких тепловозов, в грозный громовой рев проносящихся в ночном небе реактивных истребителей. Сердце екало, и замирало, и стучало набатной тревогой. Что ему надо, этому маленькому, усталому сердцу?

Слух ее напряженно высеивал из общей мешанины звуков звуки знакомых шагов. Порой она явственно различала скрип калитки, сдерживаемое покашливание и даже голос, окликающий, может быть, ее. Но она не спешила бежать на этот голос, понимая, что он — лишь плод воображения. Понимала рассудком, а сердце невольно вздрагивало, напрягалось, болело. И она думала: а может, он в плен попал и носит сейчас его, горемычного, по дальним заморским странам. А может, так контузило, что память напрочь отшибло — и имя свое забыл, и дом, и семью. Пишут же в газетах о таких встречах через четверть века!