— Ты о чём? — спросил Перикл, хотя понимал, что Аспазия заговорила о войне.
Она не стала скрывать своей истинной мысли и ответила:
— Война со Спартой неизбежна. Завистливые и бездарные спартанцы рано или поздно набросятся на нас. Спарта желает войны. И непременно начнёт её. Вопрос лишь в том, когда она это сделает. Афинам выгоднее начать войну теперь, чтобы не дать Спарте основательно подготовиться к нападению на нас. И вообще, давно пора проучить зазнавшихся спартанцев и их союзников, выпустить из них дурную кровь. Мне стало известно, что двух моих беглых рабынь укрыли мегарцы...
— Никому не говори об этом, Аспазия, — попросил Перикл. — Ни о войне, ни о рабынях, укрывшихся в Мегаре. Иначе станут говорить, что Перикл начал войну со Спартой по настоянию Аспазии. Так уже было, помнишь?
— Но ты объявишь Спарте войну, не правда ли? — Аспазия повернулась к Периклу, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза. — Надо немедленно разорить Мегары и выйти на Истм[31], на перешеек, чтобы закрыть для спартанцев сухопутную дорогу к нам. А тем временем послать мощный флот вокруг Пелопоннеса и разбить лежащие по берегам и в глубине города... Пора положить конец всем распрям между эллинскими городами и превратить Афинский морской союз в единое государство. Эллада должна быть единой. И пусть её столицей станут Афины.
— А я — верховным правителем Эллады? — невесело засмеялся Перикл.
— Да! — резко ответила Аспазия.
Он так любил эту женщину, что готов был ради неё на многое. Да, он уже многим пожертвовал ради неё: отчасти своим добрым именем, так как прежнее занятие Аспазии было не из красивых и не из почтенных — она была содержательницей дома для девиц лёгкого поведения, сама любила многих мужчин и, подобно Таргелии, служившей персидскому царю, была замешана во многих политических интригах. Мужчины, добившись её благосклонности, прощали ей всё ради её несравненной красоты и незаурядного ума. Мудрость её восхваляли многие философы, а красоту — поэты. Этими же её достоинствами пленился в своё время и Перикл, воспылав к ней неистребимой страстью. Она и теперь занимала его мысли и чувства — если не постоянно, то во всякое время, когда сердце и голова его были свободны от важных государственных дел. Он целовал её, уходя из дома, целовал при встрече, возвратясь домой, и страстно желал по ночам. А между тем у него бывали другие женщины, страсть к которым угасала едва ли не после первой близости. Только законную жену свою, с которой расстался ради Аспазии, он любил долго и крепко и имел от неё двух сыновей — Ксантиппа и Парала. Впрочем, они и теперь при нём — нелюбимый Ксантипп и любимый Парал. Есть у него сын и от Аспазии, который, к несчастью, считается незаконнорождённым, так как между Афинами и Милетом, откуда родом Аспазия, нет эпигамии — договора о признании законным брачного союза.
Он становился перед судьями на колени и принародно лил слёзы, умоляя простить Аспазию, обвинённую в нечестье по доносу поэта Гермиппа...
Аспазия — его последняя любовь: ему уже пятьдесят восемь, в таком возрасте новой любви не ищут и пуще всего боятся потерять старую. И чтобы сберечь любовь Аспазии, он готов на всё. Он готов отдать за неё жизнь. Но не честь и славу Афин. Ибо ссора в доме Перикла — ничто в сравнении с ссорой в доме Эллады. Потерять любовь Аспазии — потерять жизнь; потерять любовь Афин — потерять честь...
— Я не начну войны против Спарты, — сказал твёрдо Перикл. — Я могу лишь ответить войной на войну — это завет мудрейших мужей великих Афин. Я обязан ему следовать как афинянин и как стратег.
— Такова будет твоя речь на Пниксе? — усмехнулась Аспазия.
— Да, — ответил Перикл.
— Жаль. Десятого трофея не будет. И не потому, что не будет войны. Война будет, но ты в ней не победишь. В этой войне победит тот, кто нападёт первым.
— Ты не дельфийская Пифия, чтобы предсказывать будущее, — опасаясь назревающей ссоры, ласково возразил Перикл.
— Да, не Пифия, — согласилась Аспазия. — Но именно поэтому моё предсказание верно: оно опирается на здравый расчёт, а не на болтовню одурманенной ядовитыми испарениями бабы.
— Тебя не зря обвиняли в непочтении к богам, — добродушно заметил Перикл.
— Будто ты испытываешь к ним почтение! — парировала Аспазия. — Я хорошо помню, какие беседы о богах ты вёл с Анаксагором.
— Теперь я думаю иначе, — сказал Перикл.
— Разве?
— Да. Я думаю, что никого не следует разубеждать в существовании богов: боязнь богов ограничивает своеволие. А это важно для любого государства.
— Стало быть, следует внушать людям веру в богов ради пользы государства?
— Да. А польза государства есть польза всех граждан. Боги приносят пользу — вот и всё, что следует нам о них думать.
— Не много же мыслей возбуждают они в тебе, Перикл, — засмеялась Аспазия. — Но что боги думают о тебе?
— Я построил Парфенон, храм в Элевсине, Пропилеи Акрополя, Одеон[32], Гефестион[33] и поставил сотню статуй богам. Вот о чём они думают, глядя на меня, Аспазия. А что думаешь ты?
— Глядя на тебя, я думаю об афинянах, Перикл, о том, как они неблагодарны по отношению к тебе, как коротка их память, как неистребима их зависть. Гомер придумал богов, а ты и Фидий воплотили их в мрамор, бронзу, золото и слоновую кость. Ты сделал их зримыми и прекрасными своей волей и руками Фидия. Ты открыл глаза афинянам и подвинул их души к совершенству. Это главное благо афинян, а они пекутся о чём угодно, только не об этом. Но что же будет с Фидием? Я боюсь за него, Перикл. И за тебя. Пусть бы Фидий принял яд до суда, если не хочет бежать, если он тебе друг. Он уже так стар, что впереди у него и жизни-то нет.
— Замолчи, — потребовал Перикл. — Я тоже стар. В твоих словах так много жестокости, что они могут испепелить твою красоту. Опасайся этого, Аспазия. Ведь тебе-то ещё долго жить...
— Да? — Аспазия подняла на мужа глаза. — Тот, кто отнимает у нас жизнь, коварен и недоступен. Смерть — невидимка. И, может быть, она уже стоит за спиной...
— Что за мрачные мысли, Аспазия? — удивился Перикл: жизнерадостность Аспазии всегда была тем драгоценным источником, к которому не раз припадал Перикл в минуты отчаяния и неудач. И вот она вдруг заговорила о близкой смерти. Кажется, впервые. Конечно, арест Фидия — большая беда. Но бывали и худшие времена. Например, когда под арестом была сама Аспазия...
— Жизнь — пустая вещь. Для большинства, — продолжала Аспазия. — Все наши усилия оканчиваются могилой. У жизни нет достойного наших трудов и стараний результата. Мы напрягаем все силы, чтобы поднять ничто. Остаётся лишь одна ценность — сама жизнь. И за неё надо драться, никого не жалея. Больше ничего нет. И это — отвратительно. Поэтому лучше не жить или уплатить своей жизнью за жизнь другого, кому жизнь приятна. Я, кажется, запуталась в моих рассуждениях? — вздохнув, спросила Аспазия.
— Нет, почему же? Ты последовательна. Но я хотел спросить... Ты сказала, что жизнь — пустая для большинства. А для меньшинства?
— А для меньшинства — трагедия. Кто с жизнью теряет малое, потому что ничего не делал и жил, как облако в небесах, тому всё пустое. А кто совершал подвиги и сгорал ради великих дел, тому жизнь — трагедия. Ибо никакого вознаграждения за подвиги и горение. Отвратительно! И если бы боги существовали, я возненавидела бы их и разрушила бы все их святилища и статуи.
— Ладно, — сказал Перикл. — Всё же мне пора идти. Гонец из Булевтерия принёс дурную весть: прибыло новое посольство из Спарты с требованием очистить Афины от осквернения, причинённого некогда моими предками храму Афины. Моя покойная мать Агариста состояла в родстве с Алкмеонидом Мегаклом, афинским эфором, принявшим решение об убийстве Килона[34] и его сообщников, нашедших убежище в храме Афины. Алкмеониды изгонялись из Афин ради очищения города трижды: Солоном[35], Писистратом и Клеоменом. Словом, я принадлежу к Алкмеонидам... И знаешь, пусть бы меня изгнали — я так устал, Аспазия.
— Да, мой дорогой. Но надо всегда помнить: если душа покинет тело на взлёте, она унесётся ввысь, а если в падении — в Тартар.
— Какая чепуха, Аспазия. Ты ведь знаешь, что это пустая выдумка поэтов.
— Да, конечно, — согласилась Аспазия. — И всё же. Погибнуть победителем или побеждённым не одно и то же. Слава и позор — разные надгробия. Ты расскажешь мне потом о Килоне, убитом в храме Афины.
— Непременно, — пообещал Перикл. — Когда вернусь.
Рассказ этот мог быть коротким, но Перикл торопился: он хотел услышать своими ушами, с каким требованием прибыло в Афины очередное посольство Архидама, под каким предлогом оно требует очищения Афин от скверны и какое им дело до Афин — позаботились бы о чистоте Спарты. «Вот! — обрадовался Перикл. — Надо выставить Лакедемону встречное требование. Какое же?» Разумеется, это должно быть также требование об очищении от осквернения, причём требование такого рода, чтобы оно касалось, если не самого царя Архидама, то кого-нибудь из его близких родственников или сподвижников. У кого бы спросить? У Софокла, у Геродота[36] или у Сократа? Все они мудрецы и, конечно же, знают о чём-нибудь таком, чем провинились перед эллинскими богами спартанцы.
Пока он одевался — дождь и ветер не унимались — и думал о том, за кем послать слугу, эфеб[37] из личной охраны сообщил, что пришёл Сократ и просит немедленно принять его.
— Конечно же, зови! — обрадовался Перикл. — Сами боги посылают мне его в столь ранний час.
Сократ был мокр и бос, что, впрочем, не удивило Перикла, удивило то, что он был мрачнее тучи и прятал глаза.