Чаша жизни — страница 49 из 68

– Погоди, я тебе умней! – сказал мужик, хлопнув ладонью по столу. – Отвечай на вопрос: в солдатах служил?

– Ундер-цер десятого гренадерского малороссийского генерал-фитьмаршала графа Румянцева-Задунайского полка… Как же так не служил?

– Молчи, не вякай лишнего! В каком году взяли?

– Семьдесят шестом году, в ноябре месяце.

– Ничем не был провинён?

– Никак нет.

– Начальство ублажал?

– Не мог того не делать. Присягу примал.

– А это что за шрам на шее? Понял ай нет, куда я вижу? Это я его испытываю, – сказал мужик, угрюмо двигая бровями, но меняя властный тон на более простой и обращая к хозяйке свое шальное лицо, золотисто освещенное сквозь табачный дым закатом. – Я его насквозь вижу… Не лаптем щи хлебаю!

И опять нахмурился, взглянув на нищего:

– Перед святым крестом-евангелием преклонялся?

– Так точно, – ответил нищий, успевший выпить, вытереться рукавом, сесть опять прямо и придать своему лицу и туманным глазам бесстрастное выражение.

Мужик мутно оглядел его:

– Встать передо мной!

– Не шуми. Тебе сказано ай нет? – спокойно вмешалась хозяйка.

– Постой ты за-ради бога, – отмахнулся мужик и повторил: – Встань передо мной!

– Да чтой-то вы, ей-богу… – забормотал было нищий.

– Встать, тебе говорят! – крикнул мужик. – Я тебе вопрос сделаю.

Нищий поднялся и переступил с ноги на ногу.

– Руки по швам! Так. Пачпорт есть?

– Да ай вы урядник, что ли…

– Молчи, не смей так со мной балакать! Я умней тебе! Я сам тянулся. Показывай сию минуту!

Покорно, поспешно отстегнув крючки армяка, потом овчинной куртки, нищий долго рылся за пазухой. Наконец вытащил завернутую в красный платок бумагу.

– Подай сюда, – отрывисто сказал мужик.

И, развернув платок, нищий подал ему истертую серую книжечку с большой сургучной печатью. Мужик неловко раскрыл ее корявыми пальцами и, делая вид, что читает, далеко отставил от себя, откинулся и долго смотрел сквозь дым и краснеющий свет зари.

– Так. Вижу. Все в аккурате. Бери назад, – с трудом сказал он спекшимися губами. – Я беден, беден, я, может, другую весну не пашу, не сею… меня люди зарезали, я у него, у собаки, в ногах валялся… а мне, может, цены нету… А что наворовал, сказывай, а то убью сейчас! – крикнул он свирепо. – Я все знаю, все прийзошел… сам в смоле кипел… Жизнь нам Господь дает, а отымает ее всякая гадина… Давай сюда мешок, и боле никаких!

Хозяйка только головой качнула и отклонилась от вышивки, разглядывая ее. Нищий пошел к двери, подал мужику и мешок. Мужик взял, положил возле себя на скамейку и, приминая его, сказал:

– Правильно. Теперь садись, давай побалакаем. Я все эти дела разбяру. Я свою ревизию сделаю, не бойся!

И замолчал, уставившись в стол.

– Вясна… – пробормотал он. – Ах, да разнесчастная субботушка, нельзя в поле работа́ть… Делай! – крикнул он, стараясь щелкнуть пальцами. —

Пошла барыня плясать,

Голубые пальцы…

И опять замолчал. Хозяйка заглаживала наперстком вышивку.

– Я корову пойду доить, – сказала она, поднимаясь с места. – Огня без меня не вздувайте, а то еще пожару спьяну наделаете.

Мужик очнулся.

– Господи! – воскликнул он обиженно. – Хозяюшка! Да неужто мы… Об мужу небось скучились?

– Это не твоя печаль, – сказала хозяйка. – Он в городе, по делу. По кабакам не таскается.

– Потаскаешься! – сказал мужик. – Что ж мне, ай под дорогу теперь выходить? Вам, чертям, богатым, хорошо…

Хозяйка, захватив подойник, вышла. В избе темнело, было тихо, и розовый свет разливался в темноте, мягкой, весенней. Мужик, облокотясь на стол, дремал, насасывая потухшую цигарку. Нищий сидел смирно, неслышно, прислоняясь к темному простенку, и лица его почти не было видно.

– Пиво пьешь? – спросил мужик.

– Пью, – послышался негромкий ответ.

Мужик помолчал.

– Бродяги мы с тобой, – сказал он хмуро и задумчиво. – Сволота́ несчастная… побирушки… Мне с тобой скушно!

– Это правильно…

– А пиво я люблю, – опять помолчав, громко сказал мужик. – Не держит, стерва! А то бы я и пива выпил… и закусил бы… у меня язык намок, есть хочется… Закусил бы и выпил… да… А эта, хозяйка, хороша лицом! Мне бы такую-то на пристяжку, я бы… Ну, ничего, сиди, сиди… Я слепых уважаю. Придет престольный праздник, я их, слепых-то, бывало, человек двадцать за стол посажу, у нас двор был – поискать такого-то! Они мне и стих споют, и покланяются… Стихи можешь петь? Про Алексея божьи человеки? Я этот стих долюбаю. Бери чашку, – своей угощу…

Взяв из рук нищего чашку, он поднял ее на слабый свет зари и налил до половины. Нищий встал, низко поклонился, вытянул чашку до дна и опять сел. Мужик потащил к себе на колени его мешок и, развязывая, забормотал:

– Я тебя сразу понял… У меня, брат, денег хватит, я тебе не ровня… Я их хладнокровно проживаю… пропиваю… В год по лошади пропиваю, по хорошему барану прокуриваю… Ага! Накололся на мужичка, понял, кто я такой? А мне тебе жалко… Я понимаю! Вас, таких-то, тыщи весеннее время идут… Грязь, чи́чер, ни путя ни дороги, а ты иди, кланяйся… да еще не то дадут, не то нет… Брат! Разя я не понимаю? – спросил мужик горько, и глаза его налились слезами.

– Нет, вешнее время ничего, хорошо, – тихо сказал нищий. – Идешь полем, большаком… один, как есть… Опять же солнушко, тепло… Правда, большие тысячи нас таких-то идут.

– Я две лошади пропил, – сказал мужик, выгребая из мешка корки, вытаскивая жилетку, коленкор, штаны и лапоть. – Я все твои хрупки, лохмотья несчастные разберу… Стой! Брюки! Это я у тебя, с деньгами справлюсь, обязательно куплю… Сколько?

Нищий подумал.

– Да я бы за два отдал…

– Трояк дам! – сказал мужик, поднимаясь, подсовывая под себя штаны и садясь на них. – Мои! А лапоть где другой? Совсем новый, – значит обязательно украл… Ну да уж лучше воровать, чем так-то, не хуже меня, сердце себе терзать вешнее время, с голоду околевать, сенцы последние раскрывать, когда последний пастух и тот при делу… Я лошадь пропил, а она, скотина-то, дороже человека сто́ит… Ай я не пахарь, не косец? А теперь пой стих, а то убью сейчас! – крикнул он. – Мне с тобой скушно!

Дрожащим, скромным, но привычным голосом нищий запел из темноты:

Жили-были братья ро́дные,

Богом Христом братья сводные…

– Ах, да и своднаи! – высоко и жалостно подхватил мужик, надрываясь.

Нищий ровным церковным напевом продолжал:

Один беден-скуден,

У гною-проказе…

– А другой бога-атый! – не в лад, заглушая его, со слезами в голосе подхватил мужик. – Сердитей! – крикнул он, срываясь. – Мине горе съело, у всех людей праздник, у всех людей севы, а я грызу землю, она, родимая, другую весну у меня пустуя… Подай сюда чашку, а то убью сейчас! Открой мне окошко!

И опять нищий покорно подал чашку. Потом стал отворять окно. Новое, оно забухло и долго не подавалось. Наконец подалось, распахнулось. Свежо, хорошо запахло полем. Поле было уже совсем темно, розовая заря потухала, чуть реяла над мягкой тьмой его, тихого, счастливого, оплодотворенного. Слышно было, как допевали свои самые последние песни полусонные жаворонки.

– Пой, Лазарь, пой, родный мой братец! – сказал мужик, протягивая нищему полную чашку. – Оба мы с тобой… Только что ты передо мной? Бродяга! А я рабочий человек, всех страдащих поилец-кормилец…

Он тяжело, срыву сел и опять полез в мешок.

– А это что у тебя такое? – спросил он, разглядывая коленкор, чуть порозовевший от едва уловимого света зари.

– Так… бабы подали, – сказал нищий тихо, чувствуя, что от хмеля все плывет под ним, что пора уходить и что надо как-нибудь вытянуть из-под мужика штаны.

– Как – так? Брешешь! – крикнул мужик, ударяя кулаком по столу. – Это саван! Вижу! Это гробный саван! – со слезами крикнул он, отпихнул от себя мешок и, замотав лохматой головой, заплакал. – Возгордился я на Бога! – горько сказал он, плача.

И, натуживаясь, ладно, сильно запел:

Зародила-сохранила меня мать,

Непростительного!

Усе муки прийзашел,

Все печали прийзашел,

Нигде счастья не призрел!

Говорила мине мать,

Приговаривала:

Кабы знала-ведала,

Такой чады никогда

Не стерпела бы…

– Душа моя грешница, веретенница! – дико закричал он, плача, и вдруг с жутким хохотом захлопал в ладоши. – Нищий человек, отдай мне свои деньги! Я тебе насквозь знаю, я тебе насквозь чую – отдай! Знаю, что есть! Не может того быть, чтобы не было, – отдай за-ради самого Господа Бога!

И, шатаясь, поднялся, и у нищего, тоже поднявшегося, отнялись ноги от страха, заныло в ляжках. Заплаканное лицо мужика, чуть видное в сумерках, было безумно.

– Отдай! – повторил он сразу охрипшим голосом. – За-ради Царицы Небесной – отдай! Вижу, вижу – за грудь, за пельки ухватился, – значит есть, – у вас у всех есть! Отдай – тебе все равно ни к чему, ты в гробу одной ногой, а я на́век человеком стану! Отдай добром, – брат, ро́дный, не доводи до греха!

– Никак нет, – тихо и бесстрастно сказал нищий.

– Как?

– Никак нет. Двадцать лет собирал. Не решусь.

– Не отдашь? – сипло спросил мужик.

– Нет, – едва слышно, но непоколебимо сказал нищий.

Мужик долго молчал. В темноте было слышно, как у обоих стучали сердца.

– Хорошо, – с безумной покорностью проговорил мужик. – Я тебе убью. Пойду, найду камень и убью.

И, шатаясь, пошел к порогу.

Нищий, прямо стоя в темноте, широко и медленно перекрестился. А мужик, быком склонив голову, уже ходил под окнами.

Потом послышался хруст, – видно, он выдирал камень из фундамента.

И через минуту дверь снова хлопнула – и нищий вытянулся еще более.

– Остатний раз тебе говорю… – пробормотал мужик спаленными губами, подходя к нему с большим белым камнем в руках. – Брат…