В четыре часа задребезжал в коридоре звонок. Няньчук очнулся, скинул с диванчика ноги в штрипках подштанников и войлочных туфлях и пошел к ящику звонка. Там выскочила цифра три. Из-за двери третьего номера женский голос потребовал десяток папирос «Зефир». Возвращаясь из буфета с папиросами, заспанный Няньчук спутал, в какой именно номер нужно подать их, и постучал в восьмой, отданный Соколовичу. Грубый, низкий бас медленно спросил из-за двери:
– В чем дело?
– Ваша баришня папиросы просила, – сказал Няньчук.
– Моя «баришня» не просила да ни в каком случае и не могла просить папирос, – ответил бас наставительно.
И Няньчук, тотчас вспомнив, кому нужно подать коробочку, и подав ее в полную женскую руку, высунувшуюся в приотворенную дверь третьего номера, снова лег на свое место и крепко заснул под мерное постукиванье часов в конце коридора полутемной и тихой гостиницы.
Снова очнулся он только в седьмом часу: над ним, во весь свой рост, в пальто и в картузе, стоял и толкал его в плечо постоялец из восьмого номера.
– Вот тебе за номер и за труды, – сказал он. – Выпусти меня. Мне пора на завод, а барышня велела разбудить себя в девять.
– А за виноград же? – быстро и с тревогой спросил Няньчук.
– Я все счел, – сказал Соколович. – По-моему, четыре семь гривен. А я тебе пять с полтиной даю. Понял?
И спокойно пошел к лестнице.
С полузакрытыми от жажды сна глазами, поправляя плечом накинутое на плечи пальто, Няньчук опять опередил его и затопал вниз по ступенькам лестницы. Соколович терпеливо ждал, пока он одолеет туго повертывавшийся в дверной скважине ключ. Наконец дверь распахнулась. Он прошел мимо Няньчука, приподнял ворот и, как оперный певец, боящийся простуды, закрывая рукой горло, густо сказал себе в бороду: «До свиданья» – и вышел на улицу, на сырой и свежий воздух. Было еще совсем темно и тихо, но в этой темноте и тишине уже чувствовалось близкое утро. Надо всей окрестной далью, надо всем огромным гнездилищем еще безмолвной столицы стоял невнятный, отдаленный стон фабрик и заводов, зовущий из всех своих нищенских приютов, из всех своих низов и притонов несметный трудовой люд. Фонарь, стоявший со своей черной тенью против гостиницы, освещал часть мостовой и улицы. Туман рассеялся, ночью шел снежок, – громада теса, возвышавшаяся из-за забора за фонарем, траурно белела на черноте ночи. Соколович повернул направо и скрылся вдали. Продрогший Няньчук хлопнул дверью и побежал по лестнице назад, наверх.
Ложиться снова было уже не к чему. Он стал искать под диваном ботинки – и вдруг увидел, что дверь восьмого номера приоткрыта и что за нею есть свет. Он вскочил и кинулся к номеру: в номере было так страшно тихо, как не бывает, когда есть в нем хотя бы и спящий человек, трещали догоревшие в лопнувших розетках свечи, в сумраке бежали тени, а на кровати торчали из-под одеяла короткие голые ноги лежавшей навзничь женщины. Голова ее была придавлена двумя подушками.
Старуха
Старуха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос – лицо восемнадцатого века.
Спросил ее как-то:
– А сколько вам лет будет?
– Семьдесят семь, господин милый.
– А вы, дай бог не сглазить, еще совсем хоть куда.
– А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.
Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.
– Вы никогда небось и не хворали?
– Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!
Слово «сжечь» одно из ее любимых. Про людей безбожных говорит очень строго:
– Не смеют они так говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!
Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега иной раз выше вековых сосен. Бабы, мужики шибко едут в лубяных санках, на кубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жесткого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет, как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью – в лебяжье яйцо…
Алексей Алексеич
Нелепая, неправдоподобная весть: Алексей Алексеич умер!
Всего нелепее то, до чего неожиданно умер он. Ведь еще только вчера, вернее, прошлой ночью он был с нами, сидел, ужинал и, как всегда, говорил, говорил – то, что он говорил повсюду, за всеми ужинами.
– Как Чацкий, с корабля на бал, – сказал он вчера, входя в столовую.
Он сказал то, что неизменно говорил, приезжая на вечера к знакомым. Вчера откуда именно приехал он? Но, по совести сказать, разве мы знали когда-нибудь, откуда он приезжает? Да и знали ли мы вообще более или менее точно жизнь Алексея Алексеича, несмотря на то что, кажется, не было человека во всем нашем петербургском кружке, который не был бы в приятельстве с ним? Знала, может быть, немного больше прочих его старинный друг, княгиня. А все прочие знали только то, что днем у Алексея Алексеича служба, дела, деловые завтраки, заседания, что по вечерам он не пропускает ни одной театральной премьеры, ни одного порядочного концерта, – музыку он действительно любил и понимал, – а ночью непременно где-нибудь ужинает – у Кюба, на Островах, у знакомых, – так что все, бывало, дивятся на него: и когда только успевает он спать?
– Как Чацкий, с корабля на бал, – сказал он вчера, входя в людную и светлую столовую, со своим обычным слегка насмешливым выражением лица.
И, как всегда, едва только он показался и сказал это, все встретили его хором радостных восклицаний:
– А! Наконец-то!
И, с безразличной улыбкой пожимая руки, раскланиваясь, он прошел к своему месту за столом, безразлично поцеловал большую и жилистую руку своей соседки княгини, засунул угол салфетки за открытый жилет, взялся за бутылку и, как всегда, спросил:
– А вам, княгиня, позволите?
Княгиня ответила:
– Пожалуйста. Только немножко.
И он возразил опять-таки так, как всегда возражал в подобных случаях:
– Э, княгиня, что за счеты. Пить умереть и не пить умереть. Уподобимся, государыня моя, стрекочущу кузнецу, в зленем злаке сущу. В меру и во благовремении питие вредить не может. Лишь бы не упиваться до отвратности, – сказал он, не думая ни единой секунды о том, что говорит. – Лишь бы не сравняться с пьяницей богомерзким. Ибо что́ есть пьяница, по учению мужей мудрых? Оный пьяница аки болван, аки мертвец валяется, многажды бо осквернився, мокр и нальявся, яко мех, до горла, не могий главы своей возвести, смрадом отрыгая от многого локания.
– Не говорите гадостей, я есть не могу, – сказала княгиня.
– Как, это поучения-то святых отцов гадость? – сказал Алексей Алексеич. – А еще в Лавру, княгиня, каждый божий день ездите!
– Нет таких поучений, это вы всё сами выдумываете.
– Ничего-то вы, княгиня, не знаете, даже слушать страшно. Истинно, жена прелестная. А ведь что такое жена прелестная?
– Какая еще такая жена?
– А вообще жена. Что есть жена, сиречь женщина?
– Ох, Алексей Алексеич, и про жену уже тысячу раз слышала.
– Слышали, а каждый раз забываете. Жена, милая княгиня, есть святым обложница, змиино покоище, цвет дьявола, купница бесовская, сковорода подпечающая. И далее: что есть жена? Сеть утворена прельщающи человеки, светлым лицем и высокими очима намизающи, ногами играющи.
– Боже, какой вздор. И что это значит – намизающи?
– А черт его знает, я и сам не знаю, милая княгиня. Вот «ногами играющи» – это я понимаю.
– Перестаньте говорить глупости.
– А это не я говорю, это бес в человеке говорит. Ибо что есть человек? В человеке, как всем сие ведомо, есть восемь составов…
– И это знаю, и не трудитесь, пожалуйста, перечислять ваши составы.
– Нельзя, милая княгиня, и рад бы не перечислять, да не могу. От земли у человека тело, и тот человек темен; от моря – кровь, и тот человек прохладен; от огня – жар, и тот человек скуп…
– И откуда только берется все это у вас?
– От прилежания, государыня моя, оно же неистощимый, неупиваемый кладезь мудрости. Но позвольте кончить. От солнца у человека очи, и тот человек богатыреват…
– Ничего не понимаю. Что это значит – богатыреват? Дайте-ка мне лучше спичку.
– А вы думаете, я понимаю? – ответил Алексей Алексеич, зажигая спичку и помогая княгине закурить. – От ветра у человека дыхание, и тот человек легкоумен, подобно вашему покорному слуге. От облака мысль, и тот человек похотлив. И наконец: от света – свет, и тот человек не мыслит земного, а лишь небесная.
– Вы, конечно, от облака?
– Сиречь, похотлив? Грех вам, княгиня, говорить так, будучи единственной причиной оной похоти. Вы же отлично знаете, что по отношению ко всем прочим прелестницам я мыслю лишь небесная.
Княгиня легонько ударила его по руке. Он вынул маленький портсигар, плетенный из китового уса.
– Разрешите, раз уж вы сами курите? И куренье, конечно, не благо, дорогая моя, ибо который человек начнет дерзати табаку, то у того человека мозг крутится…
Так и в таком роде, без конца и без умолку, говорил Алексей Алексеич за ужином. А за кофе, которое мы пили с ликерами в четвертом часу ночи, он уже слегка осовел, сидел с вялой усмешкой на устах и опять приставал к княгине с тем, что она уже тысячу раз слышала и что, однако, ей ничуть не докучало, хотя она и делала вид, что сердится.
– Дитя! – говорил он. – Али не разумеешь, яко вся сия внешняя б… ничто же суть, но токмо прелесть и тма и пагуба?
– Ох, боюсь, Алексей Алексеич, что хозяйка прикажет вас вывести, – сказала княгиня.