Ложкин выбрал четыре самых дорогих, больших и надежных замка, заплатил и ждал, пока девушка проверит наличие деталей и завернет товар. Честно говоря, он не надеялся, что замки удержатся на двери, но попробовать стоило. Хотя бы для чистоты эксперимента.
– Вы уверены, что это самые прочные замки? – спросил он продавщицу.
Та посмотрела на него и улыбнулась.
– Лучших у нас нет, – ответила она. – Но вам-то все равно.
– Почему? – удивился Ложкин.
– Ни один замок это не удержит.
– Что он не удержит?
– Вы прекрасно знаете, о чем я говорю. Замок не удержит ЭТО.
16. Это…
Это, чем бы оно ни было, просто не замечало всех его усилий. Продавщица оказалась права. Замки исчезали сразу же, как только Ложкин переставал на них смотреть. В конце концов, он почти смирился с таким положением вещей. Ничего страшного пока что не происходило. Вместо одной двери, которую невозможно запереть, теперь имелось две, то есть, три или даже четыре. Вот и все дело, собственно говоря.
Однако его тревожило приближение ночи. Если нечто все-таки выйдет из подвала, то это случится, скорее всего, ночью. В конце концов, зачем отпирать дверь, если ты не собираешься в нее входить? Если чудовище не вышло до сих пор, то что помешает ему появиться ночью? Сейчас, после того, как много часов упорного труда окончились ничем, он был почти уверен, что чужой все же придет. И эта мысль не оставляла его в покое.
Чтобы как-то убить тревогу, он попробовал рисовать. В чемодане имелись маркеры девяноста восьми оттенков, отличный набор восковых карандашей, гуашь и масляные краски в тюбиках, которыми Ложкин пользовался крайне редко. Он стал рисовать, потому что это всегда расслабляло его и успокаивало. Конечно, он не был настоящим художником, ведь художник и скульптор это как орел и решка монеты – несоединяемое единство. Это как поэзия и проза. Невозможно быть и тем и другим одновременно. Но рисовать он умел неплохо. Лучшие его рисунки напоминали белый стих или старый французский верлибр в оригинале. Он позволил карандашу двигаться самостоятельно, импровизируя на тему абстрактных геометрических форм. Но расслабиться не удалось. Карандаш изобразил морду, похожую на лошадиную. А несколько минут спустя Ложкин изобразил чудовище целиком. Он смял лист и бросил его на пол: изображенный монстр выглядел слишком примитивно.
В течение следующего часа он нарисовал еще четырех странных чудовищ, причем все они получились неплохо и оригинально. Кто знает, может быть одно из них и придет ночью.
К вечеру он устал от всех бесполезных трудов и бесполезных мыслей. Кроме того, дело ведь стояло: он до сих пор совершенно не понимал, с чем именно имеет дело. Дед не сказал ничего конкретного, а сам Ложкин еще не видел ничего конкретного. Все его тревоги были беспредметны. Допустим, нечто выйдет из подземелья. Допустим, это случится в полночь. Будет ли это нечто животным, насекомым, инопланетной тварью или вообще мифическим существом? Будет ли оно агрессивно? Можно ли с ним сражаться, а если можно, то как? Как защититься от него?
Можно было фантазировать сколько угодно, но ответов у него не имелось. Поэтому, уже после шести, он пообедал на скорую руку, проверил часы и решил отправиться в свое первое более менее протяженное путешествие по новому миру. Он собирался углубиться километра на три и обязательно вернуться до заката. Время захода солнца он посмотрел в отрывном календаре.
Но перед тем, как войти в подвал, он выглянул через выбитое окно, чтобы на глаз оценить маршрут. Прямо посреди улицы стояла девочка-завод с закрытыми глазами, стояла неподвижно, как статуя.
– Эй, что ты делаешь? – крикнул Ложкин.
– Танцую, – ответила девочка.
– Как же можно танцевать, не двигая руками и ногами?
– А я танцую внутри, – ответила девочка, открыла глаза и отошла с дороги, – все, вы меня сбили, так не честно!
Девочка определенно была очень странной, странно говорила, странно двигалась, хотя в ее лице не было ничего такого, что всегда выдает болезнь, или хотя бы близость душевной болезни. Выражение еле лица было и нормальным, и ненормальным одновременно, – будто ее внутренняя жизнь была перпендикулярна внутренней жизни обыкновенного ребенка. Ложкин решил подумать об этом на досуге. Он смутно чувствовал, что наткнулся на еще один маленький осколок той же тайны.
Маршрут, который выбрал Ложкин, был прост. Вначале он собирался пойти к лесу, потом мимо леса к реке, перейти через мост, а затем наверх, к меловому карьеру. Там с обрыва открывается чудесный вид на долину реки Восы. Видимость – километров пятнадцать. В детстве Ложкин любил сидеть там, глядя на закат и позволяя взгляду легко скользить над простором – до тех пор, пока в небе не обозначатся первые робкие, почти невидимые звезды.
Итак, он собирался вернуться до заката.
17. Вернуться до заката…
Вернуться до заката не составляло труда. Дорога была легкой и удобной, никаких приключений не ожидалось, и все же Ложкин спешил: дед не зря предупреждал об опасности ночи.
Первые странности начались тогда, когда Ложкин подошел к реке. На воде сидели утки, неподвижные, словно вырезанные из раскрашенного пенопласта. Поверхность воды рябила, но утки оставались на месте. Ложкин поднялся на мост и пригляделся к птицам внимательнее. Одна из уток была мертва, ее голова свесилась набок. Полуоткрытый клюв, мутные глаза.
Это представление было поставлено невидимым режиссером лично для Ложкина. Двадцать пять лет назад, проходя по этому мосту, он, бросил камень в стаю уток, и случайно убил одну: камень попал прямо в голову бедной птице. Ложкин никому и никогда не рассказывал о мертвой утке. Но вот, оказывается, время остановилось, и миг прождал четверть века, пока Ложкин удосужится взглянуть на него еще раз.
У него вдруг закружилась голова. Дело было не в глупых утках, и не в замершем мгновении: он услышал странный зов. Он обернулся и увидел небо, полыхающее над холмом. Небо горело сверхъестественным костром цвета. Небо звало его к себе, даже не небо, а сам цвет, невероятный цвет, божественный цвет, более чистый и яркий, чем само представление о чистоте и яркости.
Он взбежал на холм и остановился над меловым обрывом. Цвет был везде; цвет был вверху, внизу, вокруг него и внутри него. Ярче всего сияло вечернее небо и даль за рекой. Вдали цвет просто плыл, подобно тягучей жидкости, сквозь его ослепительное сияние на самом краю видимости медленно двигались какие-то крупные животные, напоминающие жирафов. Но это было не все: цвет усиливался. Это казалось невозможным, но с каждой секундой цвет становился все ярче. Ложкин увяз в нем, как муха в патоке. Кто-то другой внутри него видел, что время ускорило свой бег, и солнце слишком быстро стало опускаться к горизонту. Солнце все ускорялось, а сияние все усиливалось, оставаясь в то же время невыразимо приятным для глаз.
Собрав всю свою волю, точнее, тот блеклый пепел, который от нее остался, Ложкин поднял руку и посмотрел на часы. Циферблат его отрезвил: оказывается, уже сорок минут он простоял неподвижно на вершине холма над обрывом. Лишние сорок минут. А еще через сорок минут солнце сядет, и в этом мире начнется страшная ночь.
Он закрыл глаза, но сияние проникало даже через сомкнутые веки. Тогда он приложил к глазам ладони. Сразу же стало легче. Он повернулся, отсчитал сто шагов по склону, к счастью, не споткнувшись, затем бросился бежать.
Его длинная тень мелькала впереди, пока не исчезла, скрытая огромной тенью мелового холма. Он пробежал по мосту, грохоча по тонким доскам. Утки уже исчезли. Но когда он приблизился к лесу, поднялся встречный ветер. Ветер становился все сильнее и, даже когда дорога поворачивала, он все равно оставался встречным, поворачивая вместе с дорогой.
Вскоре ветер стал таким сильным, что бежать было просто невозможно. Ложкин остановился, и ветер остановился вместе с ним.
До захода солнца оставалось еще семнадцать минут. Очень хотелось пить, и рядом был колодец. Это означало бы задержку в пять или шесть минут. Нет.
Он снова бросился вперед, но мгновенный порыв ветра, плотного, как огромная подушка, сбил его с ног. Ложкин обернулся и увидел, что ветер смел весь песок и всю пыль с дороги, оставив лишь голые камни с редкими кустиками цепкой травы. Зато уже в метре от дороги лежала старая нетронутая пыль. Ложкин сделал прыжок в сторону и почувствовал, как мощный порыв ветра ударил его по ногам. Он поднялся; в двух метрах от него неслась бурлящая стена воздуха, вырывая из дорожки камни и поднимая их в воздух, вспахивая грунт, как бульдозер.
Когда он подбежал к дому и нырнул во двор, в доме напротив зажегся свет. Что бы это ни означало, Ложкин не хотел этого знать. Дом больше не был необитаем. И обитатели его вряд ли были людьми.
Вернувшись, он первым делом бросился к чемодану и достал оттуда пачку листов ватмана. Эти листы он обычно использовал для набросков. Память все еще хранила божественное сияние неба над холмом.
Сейчас он превзошел самого себя. Нечто постороннее водило его рукой. Не глядя, он хватал маркеры и карандаши, наносил мгновенные, катастрофически точные штрихи, отбрасывал, хватал новые. Казалось, что картина живет, что цвета движутся, текут вместе с опускающимся солнцем и медленно летящим облаком, опухшим от напора розового свечения. Наконец, он остановился.
Дальний зов все еще звучал. Ложкин понимал, что когда-нибудь он снова вернется на вершину холма, чтобы еще раз увидеть то же самое. Это неизбежно. Так выдуманный книжный преступник не может не вернуться на место преступления. Так рыба на тонкой леске еще несколько секунд может чувствовать себя свободной – до тех пор, пока стальной крюк не проколет ей череп и не потащит ее в котелок рыбака. Сегодня он чуть было не погиб. Но это не означало спасения. Это означало лишь только то, что казнь отложена.
Наконец его голова стала ясной и трезвой. Он устало поднялся из-за стола, набрал чашку воды и выпил. Оттолкнул ногой карандаши и маркеры, лежащие на полу. Что это было? – не более, чем пароксизм вдохновения. Картины, впрочем, удались. Но на листах лишь тень того, что он видел и что хотел передать.