Частная коллекция — страница 12 из 89

Попробую рассказать об одном особенно хорошо запомнившемся случае.

Летом 1946 года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала, а ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызвали классовую ненависть мальчишек дома 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов и эстетика шортов были далеко впереди. Так что не по своей воле, опередив время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и, хотя я быстро усвоил, что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил, однако поколачивали меня по-прежнему – в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже помню не сам, а из писем и из устных семейных преданий.

Скорее всего это весна 1947-го. У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («эмка»? БМВ? – не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я вдет в ненавистный костюмчик (папа должен видеть, что ты ценишь его подарок! – увещевает меня бабушка), я посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещающийся позади гостиницы «Москва» (и снесенный, если мне не изменяет память, незадолго до приезда Никсона). Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни «пятерки», и получаю наставление, что имен но этим я завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, он несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там, под взбитыми белками, оказывается мороженое.

Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженое. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает, доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи, может быть, месяц, а может, и полгода – в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела. Это я знаю от мамы и бабушки.

Апофеозом этой любви по долгу кажется мне письмо, написанное отцом по случаю моего тринадцатилетия. Одно из редких в эти годы писем-записок. Год 1952. Август. Привожу здесь два отрывка:

«Дорогой Алеша!

Я немножко прихворнул, не был в Москве и только сегодня узнал, что тебе не отправили, по недоразумению, телеграмму, которую я написал тебе ко дню рождения. (…)

Я верю в твое будущее и надеюсь, что с годами в твоем лице у меня вырастет младший друг. Еще год теперь прошел по пути к этому, а год – большой срок. Проезжая дважды в неделю мимо нового здания Университета, я всегда думаю о том, что придет время и ты будешь учиться в нем, с тем чтобы потом начать трудовую жизнь – поехать туда, куда тебя пошлет государство. Радостно думать об этом, дорогой, и радостно работать для этого – для того, чтобы такая судьба ждала и тебя, и миллионы таких ребят, как ты…».

Это сейчас я понимаю, каким трудным было для отца то время.

Об этих трудностях речь уже шла в материнских письмах, процитированных в «Неизвестной биографии…», поэтому здесь – коротко: конец 1940-х – начало 1950-х были самыми тяжелыми и скверными в жизни отца, настолько, что нервная экзема не сходила с шелушащихся кистей рук. Решался, в сущности, вопрос: останется он писателем или превратится в партийного функционера. Письмо, которое я тут привожу, безусловно, написано функционером, а не писателем.

Но ведь душевную скудость этого письма я ощутил много позже. А тогда оно было, что называется, «в ряду», и никакой отдельной обиды мне не нанесло, скорее, даже наоборот – я очень ценил эти редкие и тем более памятные знаки его внимания. В его присутствии я, правда, испытывал некую напряженность, потребность соответствовать неведомому мне идеалу и несвободу быть самим собой. Теперь я знаю, что и он не всегда был свободен в моем присутствии. Необходимость обязательно направлять меня в короткие наши встречи по врожденной совестливости сковывала его, потому-то мы оба плохо знали друг друга. Как самое легкое и светлое вспоминаются случаи, когда на даче в Переделкине мне доводилось быть соучастником его зарядки, купания или других физических упражнений – тут все условности отступали, и, отчаянно радуясь и визжа, я прыгал на большого и сильного мужчину, отца, а он, для которого такой отдых был редким подарком, забывал об обязанностях, в том числе воспитательских, и просто возился с мальчишкой, получая удовольствие от того, что он сам большой и сильный.

В 16 лет я окончил школу и через месяц, довольно неожиданно для своих учителей и соучеников, поступил на работу, а в первых числах августа 1956 года уже был в Якутске – лаборантом экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.

Затрудняюсь сказать, кто из нас двоих придумал, чтобы, кончив школу с медалью, я поехал в экспедицию. Когда позднее мы вспоминали об этом с отцом, честь первым сказать «а» он отдавал мне. Но меня до сих пор гложут сомнения. Не прошли они и поныне. Последние месяцы школы мы виделись чаще, разговоры наши стали более емкими, что ли. В одном из таких разговоров я и ляпнул, что не обязательно сразу идти учиться дальше. Он подхватил эту тему, а человек он был, как уже говорилось, железно последовательный, и как-то выруливать из логики моей собственной – но так горячо поддержанной отцом – идеи мне просто было неловко. Тем более что и тогда, и много еще лет потом спорить с отцом я не умел. Основной принцип в его спорах со мной заключался в том, что он ставил себя на мое место и говорил: «я бы поступил так». И тут он бывал так логичен и так смело пренебрегал нюансами, в которых, на мой взгляд, таилось то, что и составляло существо спора, что, хотя в большинстве случаев он бывал прав, спор для меня не кончался с окончанием разговора, а итог его не приносил душевного облегчения.

Раньше, по малолетству, я лишен был возможности поступать «как он на моем месте», а вот, отправившись в экспедицию, я впер вые сделал это и тем, как оказалось, заставил его впервые за себя волноваться по-настоящему. Потому что я все-таки был не он и возникли те самые нюансы, касающиеся уже лично меня, от которых было не уйти.

В Якутск он написал мне письмо, которое я очень люблю и которое привожу здесь целиком. Если сравнить его с тем, написанным ровно за четыре года до этого, разница особенно заметна.

«Дорогой сын, а также внук, племянник, двоюродный брат и т. д. Письмо твое порадовало меня здравым суждением о будущей жизни, деловым тоном и требованием обоюдной правды в разлуке насчет хорошего и плохого, радостей и трудностей.

Разговор твой порадовал меня заботой о матери. Еще раз хочу сказать тебе – чтоб ты был спокоен – я понимаю, как ей важно иметь сейчас интересную работу и нужную ей, и ту, на которой она будет нужна, будет чувствовать себя такой же необходимой многим людям, какой необходимой была тебе все эти годы. Понимаю и то, насколько ей нужно все это именно сейчас, когда ты уехал. Все это будет сделано, и пусть у тебя на душе не будет никакой тревоги.

Теперь о себе: 4-го лечу в Бельгию на межд. встречу поэтов, по дороге день проживу в Праге. Это все интересно, и я в общем даже доволен, что лечу, хотя и жаль отрываться от правки романа, которую я уже начал. А вот дальше будет и поинтересней и потяжелее – из Бельгии надо будет ехать в Гамбург на конференцию драматургов. Кажется, я говорил тебе об этом, но сейчас обстановка в 3. Германии мало веселая – и поездка, очевидно, будет соответственная. Вернусь в Москву к 20-му и засяду за роман в часы, свободные от Союза (писателей – А. С.).

Вчера прислали, наконец, верстку «Дыма Отечества». Наверно, через месяца два выйдет книга – тогда пошлю ее тебе вместе с книгой статей, и ты отпишешь мне, что там к чему – по твоему мнению.

Погода более или менее ладная, дача достраивается, тут не плохо, но больно много времени уходит на езду – два часа в день.

Дед отъехал в санаторий. Теперь задача отправить лечиться Аленьку[10], но это, сам знаешь, не так-то просто. Однако надо – выглядит она плохо.

Меня тут в Союзе замучили сезонной болезнью – все кому не лень таскаются со своими чадами, коих, конечно же, или не справедливо, или случайно туда-сюда не приняли, и мир рухнет, если они не поддержат его стропила своим высшим образованием. Я всех заворачиваю назад оглоблями, а Ажаев[11] смеется, что я тебя специально отправил в Сибирь, чтобы мне легче было всех их вы проваживать восвояси без душевных неловкостей.

Если же серьезно – то приятно чувствовать, что в этом деле мы все правы – и ты, и мать, и я, приятно гордиться, что это так, а не иначе, и заворачивать разных ходатаев как бы от нашего общего лица.

Положено в письмах подавать отцовские советы. Вообще воздержусь, – но один, перед твоим отъездом на зимовку, дам. Ты, наверно, и слышал, и мог составить себе представление по тому, что я писал, что во время войны я в общем вел себя не трусливо. Но тебе и именно сейчас я хочу сказать вот что: я делал то, что нужно, и то, что согласовывалось с моим понятием о человеческой чести и мужском достоинстве, но помни, что если ты имеешь ныне удовольствие иметь живого и здорового отца, а не могилку и воспоминания, то – помимо воли случая – это потому, что я никогда не рисковал сдуру, был очень аккуратен, выдержан и осторожен во всех случаях, когда была реальная опасность, хотя и не бегал от нее. К чему я это пишу тебе сейчас – тебе ясно. То, что мы все под Богом ходим, я знаю лучше многих других, но в то же время многое в нашей власти, если не идти никогда ни на чьи, в том числе и на собственные, подначки и во всех рискованных случаях держать свои чувства в собственном кулаке и помнить, что необходимо так или иначе сделать дело, а попутная, лезущая в глаза смелость – дело привходящее, дерзость – тоже дело привходящее, хотя за них мельком, случается, и пощекочут похвалами. Но дело, сделанное и без особо очевидных проявлений смелости, остается сделанным делом. А смело сломанная голова при недоделанном деле – есть предмет минутного восхищения, не более.