Частная коллекция — страница 14 из 89

проделал за 40 минут, мы с трудом одолели за 2,5 часа – я так хорошо знал каменную лощину между базой и ледником, что нам не попался ни один ровный участок.

Угрызений совести я не чувствовал. Мне почему-то казалось, что, если бы я во всем признался отцу, он бы только засмеялся. А между тем спутники мои выдохлись. Мы стояли на моренных валунах возле ледникового языка. Перед нами на четыре километра вверх поднимался ледяной поток, разбросавший, как застывшую пену, остатки снежного покрова на склонах горных берегов. И почти два километра нужно было еще пройти до нашей палатки – лагеря. Все в один голос любовались ландшафтом и в один голос решили не идти дальше. Все, кроме отца. Ему, пожалуй, было потяжелей, чем остальным, более привычным к маршрутной жизни. Он был красный, потный и какой-то тяжелый. Но, постояв минут пять и отдышавшись, он как-то очень необидно для остальных, но бесповоротно сказал: «Мы, помнится, решили до палатки идти… и потом, как они там узнают, что их ждут в лагере? Может, мы с Лешкой дойдем?..»

Что меня в этом поразило? Почему так запомнился этот пустяк? Отчего всякий раз, когда я об этом вспоминаю, сердцу становится жарко? У меня растет сын – его внук. И может быть, ни о чем я так не мечтаю, чтобы и в нашей с ним жизни он когда-нибудь нашел такой же малозначащий эпизод, а потом сказал: «Вот когда я и почувствовал, что на свете надо быть мужчиной. И с тех пор чувствовал, что это значит, даже если не сумел бы этого сформулировать».

Что это было? Долг перед теми, кто в палатке? Едва ли – туда можно было послать меня, и я за 20 минут долетел бы до лагеря. Нежелание проявить слабость в моем присутствии? Возможно, но почему-то кажется мелким. Точнее всего, пожалуй, так: в этом была привычка не уступать себе в мелких слабостях, из которых потом растут наши мелкие и крупные мужские грехи.

А потом было просто. Мы шли по таящему леднику, еще покрытому метровым слоем мокрого снега. Талый наст не выдерживал нашей тяжести, а под снегом по льду текла вода. И я ничего другого не мог сделать для него, любимого в эти минуты всеми силами души, кроме того, что все время старался идти перед ним, собственным телом прокладывая тропу и облегчая ему путь.

Это мне иногда снится: я вижу это большое, поднимающееся вверх к зубчатому горизонту набухшее сероватое поле, глубокие, мокрые до черноты следы на нем, иду по нему, трудно доставая из ноздреватого снега поочередно каждую ногу, и слышу дыхание отца за спиной.

А потом дыхание обрывается.


Осень 1979–1999

До и «после грехопадения»

В 1966 году в Москву приехал Артур Миллер, большой друг нашей первой оттепели, самый тогда после Шекспира популярный у нас англоязычный драматург. С отцом моим они были знакомы и по Америке, и по ПЕН-клубу[12], относились друг к другу с симпатией, хотя и не без некоторой настороженности. Симонова настораживало в Миллере обилие колебаний, Миллера в Симонове – их видимое отсутствие. Миллер любил делиться сомнениями, Симонов считал это дурным тоном. Симонов для Миллера был «загадочная русская душа» с привкусом ангажированности, Миллер для Симонова – «загадочная еврейская душа» с оттенком неустойчив ости политических пристрастий. Впрочем, как будет понятно из дальнейшего, это не мешало им быть более или менее на «ты», насколько это возможно при неизбежном переводчике.

То ли симпатии были все-таки сильнее различий, то ли была к тому какая-то иная причина, но в качестве «конфиданта», так сказать, «копилки» для своих недоумений Миллер выбрал в ту поезд ку именно отца.

Миллер приехал в Москву со своей третьей женой, тогда уже известным, а ныне знаменитым фотографом Ингой Мора. (Я подчеркиваю это обстоятельство не потому, что в эпоху гласности тороплюсь освоить приемы желтой прессы. Причины такой любви к арифметике вы обнаружите чуть ниже.) Был принят в столице с почтением и энтузиазмом. Время от времени его – чтобы знал, как он у нас популярен, – водили на спектакли по его собственным пьесам. Думаю, что принимающие и сами гордились таким широкодушием отечественного театра, и ждали от автора приличествующих случаю проявлений восторга. Подозреваю также, что, как человек болезненно интеллигентный, Миллер не только демонстрировал этот восторг, но и страдал от душевной фальши, поскольку, как выяснится из дальнейшего, восторг этот был не совсем искренним.

Итак, Миллер позвонил Симонову и попросил принять его для важного разговора, в отсутствие официальных лиц и приставленного переводчика. Неофициальным переводчиком с английского у отца был я. Так я и оказался причастным к этой беседе и ее последствиям.

Вечером пришел Миллер, грустный, мосластый, похожий на Россинанта. Помню, как поразили меня кисти его рук. Они были огромные, сухие и сильные, с длинными нервными пальцами, похожие на две команды баскетболистов перед игрой. Всех разговоров я, разумеется, не помню, помню главный:

– Константин, я не узнаю своих пьес, – сказал Миллер, – я прихожу их смотреть, они похожи, но это не мои пьесы.

На что отец пошутил, что незнание русского языка, возможно, мешает автору узнать собственное творение. Но Миллер, видимо, слишком долго мучился своими сомнениями и шутить был не расположен. Он, казалось, вообще потерял чувство юмора.

– Я действительно не знаю русского языка, но эти пьесы писал я и я знаю, про что я их писал. У меня в пьесе[13] написано о трагической и противоестественной любви человека к собственной дочери, которая приводит его к распаду личности и к предательству, и я вижу спектакль про штрейкбрехера, который предал своих товарищей по классу, – уж настолько-то я по-русски понимаю!

Увы, Миллер был прав. Это вообще беда наших переводов, по крайней мере с английского. И постановок пьес про заграничную жизнь. И не только в ту оттепель. Помню, как не сходились концы с концами у «Современника» в «Балладе о невеселом кабачке», где любовь гомосексуалиста и лесбиянки обернулась печальной историей про две одинокие души маленьких людей. Олби, Теннеси Уильямс, О’Нил – каждый из них, боюсь, был бы в не меньшем недоумении при виде наших «остросоциальных», разоблачительных спектаклей по своим пьесам. О переводах я еще скажу, но, когда нашим актерам говорили: «бедность» – у них непременно возникал комплекс коммунальной квартиры, а у актрис опускались плечи, ощутив тяжесть воображаемых авосек с продуктами. Когда говорили: «богатство» – перед их внутренним взором непременно вставала хамоватая рожа знакомого торгаша или приятеля-фарцовщика со всеми их плебейскими и жлобскими прихватами.

Пропасть между содержанием пьес и путями их прочтения и воплощения еще усугублялась нашими доморощенными пьесами и сценариями про «ихнюю жизнь».

Отец, тоже приложивший в свое время в пьесе «Русский вопрос» руку к созданию этого устойчивого стереотипа, видимо, ощутил миллеровскую правоту и неловкость создавшейся ситуации.

– Артур, ну хочешь, мы – вот с ним вдвоем, если его английский тебя не шокирует, – переведем твою следующую пьесу? Потому что с этими уже ничего не поделаешь, – сказал он.

Миллер посмотрел на нас и без особого, как мне показалось, энтузиазма согласился. Он сказал, что новых пьес у него две. Одна закончена недавно, а вторую он должен завершить, как только вернется в Америку. Он пришлет обе, а «вы уж тут выбирайте, какую из них вы сможете перевести с минимумом неизбежных потерь».

Через месяц я получил по почте After the Fall. Но к тому времени пьеса уже была переведена и ходила по Москве, вызывая вопли восторга и всеобщую мечту быть сопричастным к ее постановке. Все молодые актрисы, читавшие ее, чувствовали себя Мэгги, а моя приятельница – выпускница Вахтанговского училища Галя Фигловская – вот-вот должна была начать репетировать ее у Андрея Александровича Гончарова в Театре им. Маяковского, и ей все завидовали. Название перевели «После грехопадения». И хотя перевод достаточно произвольный и другой перевод вроде «Когда облетела листва» или «Время подсчитывать убытки» тоже возможен, ибо в названии Миллера слово fall означает и падение, и грехопадение, и осень, – «После грехопадения» кажется мне и посейчас наиболее образно точным.

О том, что пьеса переведена, я сообщил отцу.

В то время я еще не знал, что право на перевод пьес в нашей стране сродни феодальному. Есть переводчики, за которыми по праву первой ночи закреплены те или иные заграничные авторы. И вторжение самозванцев в их наследственный домен карается решительно, вплоть до остракизма. Поэтому, скажем, Теннеси Уильямс закреплен за N. N. или за В. В., и другие допускаются к пирогу только на правах соавторства. Со временем переводчик борзеет от монополизма и уже делает не перевод, а сценическую редакцию. Им там, в Америке или в Англии, видите ли, пьесы отредактировать некому, вот мы и приходим им, бедным, на помощь.

Похоже, что и отец об этом не был осведомлен.

– Так! Ты погляди, стоит нам за это браться или нет, – сказал он. Понял я его так: прочти пьесу – стоит ли за нее вообще браться, и прочти перевод – может быть, он и без нас хорош.

Ну что ж, я прочел и то, и другое.

Обычно русский перевод длиннее английского оригинала – таково свойство наших языков, а иногда – когда эта разница непомерно велика – это еще и свойство наших переводов. А тут, прочитав перевод, я с удивлением обнаружил, что он короче оригинала примерно на одну пятую. Тогда я начал их сверять и сначала обнаружил отсутствие некоторых реплик, потом – отсутствие некоторых явлений и, наконец, – наличие системы, по которой они отсутствовали.

Большая часть того, что у Миллера было написано про любовь и про политику, в переводе отсутствовало. Вернее, из любви осталась только любовь возвышенная, а из политики – та, что нас не трогала.

Не по злому умыслу – из самых добрых побуждений, стремясь сделать эту замечательную пьесу достоянием отечественного зрителя – переводчики заранее оскопили ее нежной, но безжалостной рукой. Самое поразительное, что и при этом пьеса не потеряла обаяния, остроты и новизны.