Говорят, что кто-то из врачей вылетел из этой больницы после истории с отцом.
10 августа, т. е. через два дня после нашего разговора, ему сделали откачку из второго легкого. На этот раз сделали ее не так хорошо, как первую: задели какой-то кровеносный сосуд, началась закупорка легкого, на фоне этого началось новое воспаление и практически он стал умирать.
Он умирал с десятого по двадцать восьмое, 18 дней. Спустя 10 дней, т. е. где-то числа двадцатого, меня вызвали в Москву. Я прервал съемки и поехал в Москву, где и оставался до 4 или 5 сентября, пока вся эта история кончилась.
Приехал в Москву, поехал в больницу, отец меня узнал, узнал как-то вполглаза, вполслова. Он был тяжелый, раздавленный и уже почти не живой.
За эти дни прошло несколько консилиумов. В частности, наконец, пригласили швейцарских врачей. Эта длинная история описана подругой дома Евгенией Александровной Кацевой – переводчицей Кафки и Дюрренматта – в ее воспоминаниях об отце, поскольку она принимала в этом непосредственное участие, как переводчик швейцарских врачей.
Эти врачи предложили лечение рискованное, но действенное. Сильный гормональный удар, который мог вывести его из этого состояния. Наши не согласились, но не предложили ничего другого. В конечном счете, гормоны применили, но в пропорции один к пяти против того, что предлагали швейцарцы.
Были предприняты еще какие-то меры, и все по тому же кремлевскому принципу: делать в 1/4 против того, что предложил каждый из консультантов, что, естественно, снимало вопрос о выздоровлении, потому что выздороветь, если тебя лечат таким способом, невозможно. Никто не хотел на себя брать ответственность. Швейцарцы готовы были взять ответственность на себя. Их спрашивали: «Но он же может от этого умереть?» На что швейцарцы сказали: «Без этого он умрет наверняка». Тем не менее никто на это не пошел, и нам об этом ничего не сказали. Все это я знаю, что называется, постфактум, тогда мы ни на кого не жаловались.
Да, еще важная деталь. Лариса Алексеевна, его жена, с микроинфарктом лежала в другой палате этого же самого ЦКБ. Когда началась вся эта история с отцом, она встала, заставила себя забыть свои болячки, и занималась только им. Абсолютно. И не в последнюю очередь это сыграло роль в том, что через полтора года ее не стало.
Ларисе было… 50 с небольшим. Отцу было 63 года, 64 не успело исполниться. Я сегодня намного старше отца.
28 августа в 5 часов утра мне позвонили с известием, что отец умер. Симоновское семейство не расположено к публичному выражению своих чувств. Чувства надо выражать сдержанно, поэтому если кто и плакал, то тайком. Не было такого, чтобы мы съехались поплакать вместе. Это я теперь, к старости, стал слезлив.
Семья эта – такая овеществленная биография, потому что один сын и трое дочерей, и ни один из них в одинаковых родственных отношениях друг с другом не состоит. Я был сыном второй жены отца Евгении Самойловны Ласкиной. Моя сестра Маша, родившаяся на одиннадцать лет позже меня, была дочерью от третьего брака с Валентиной Васильевной Серовой. Годом позже Лариса Алексеевна, в это время жена поэта Семена Гудзенко, родила ему дочку Катю. Потом ее удочерил наш отец. Он уже не сделал той ошибки, которую он сделал в свое время с Толей Серовым, которого он не усыновил. Он удочерил Катьку, очень любил ее и Катя до сих пор – главный хранитель отцовских заветов, и не только заветов, но и чистоты отцовских риз и сомкнутости отцовских рядов.
И наконец, в 1957 году, в феврале, родилась дочка Саня, совместная дочка Ларисы Алексеевны и Константина Михайловича. То есть мы все находились в разной системе семейных связей. Мне в те дни – 40, Маше и Кате – около 30, а Сашке – младшей, всего 22.
Мы съехались утром 28 августа 1979 года. Официальной публикации еще не было. Официальная публикация задержалась на целых три дня, в связи с тем, что надо было обеспечить подписание некролога в правильно установленном порядке. Кого-то из высокопоставленных не было в наличии. Кто-то, по-моему, Брежнев, находился не в том состоянии или не в том месте, или что-то еще. В общем, до 30 августа некролог не мог появиться, т. е. его все время правили, чего-то там меняли, кого-то вычеркивали, кого-то вставляли. Кого хотят видеть из родственников, кто обязателен по иерархии ценностей от Союза писателей, где должны быть секретари, кто подписывает как секретарь, а кто как член ЦК, т. е. это бесконечный чудовищный труд, который брал на себя, не знаю, Орготдел ЦК, наверное, который в то время еще был в полной силе и соответственно это было дело, на которое мы никак не могли влиять.
Что еще решалось при подписании некролога: было три варианта захоронения: вариант захоронения в Кремлевской стене – на это отец не тянул, вариант захоронения на Новодевичьем кладбище – это была высокая награда со стороны партии и государства, следующая после Героя социалистического труда; и совсем ничтожное – это уже было Ново-Кунцевское.
Нас собрал Марк Александрович Келерман – юрист отца, числившийся его литературным секретарем, – персонаж интереснейший, человек, прошедший войну, награжденный орденами и медалями, бывший организатор ВААПа, Всесоюзного агентства по охране авторских прав. Главный его юрист, когда оно было еще на Лаврушинском переулке, в знаменитом писательском доме. В подвале оно размещалось. Там у отца был и счет, куда он время от времени выписывал, в том числе и мне, чеки на предъявителя. У него была чековая книжка на предъявителя, где можно было выписать не знаю сколько денег. Ты мог прийти просто с этим чеком, и тебе сразу его оплачивали.
Марка из ВААПа уволили в связи с отъездом его дочки Гали в Израиль, и отец пригласил его работать у себя – не побоялся. С дочкой я знаком, она носит сейчас фамилию Аккерман и работает журналисткой в Париже, переводчицей с русского языка.
Марк нас собрал и ознакомил с отцовым завещанием. Выяснилось, что отец не только ощущал, что умирает, но и к этому готовился. И не только мне он неоднократно повторял, что единственное, что может сделать человек уходящий для людей остающихся – это оставить им как можно меньше вопросов.
Завещание отца было подробным, включало в себя все, вплоть до состава комиссии по литературному наследию. Единственное, чего он не мог придумать, он не мог придумать, кто будет председателем. Заместители председателя были, но по соответствию с отечественной иерархией и по его представлениям о том, что должно быть сделано, он не сумел назвать председателя. В конце концов, председателем этой комиссии стал Георгий Мокеевич Марков, который в то время был первым секретарем СП, и, надо отдать ему должное, он нам, по крайней мере, не мешал. А вот один из членов этой комиссии Виталий Михайлович Озеров сделал подлянку, которую мы не смогли ни исправить, ни простить. Он самолично поменял текст на мемориальной доске, которую готовились вывесить на доме номер два по Черняховского. Когда мы утверждали текст, там было написано: «Здесь жил и работал писатель Константин Симонов». Он добавил: «Герой Социалистического Труда». Это был вклад члена нашей комиссии. В эту комиссию входили Катя и я – по отцовскому завещанию.
Все наличное имущество, естественно, оставлялось жене – квартира и дача. Деньги за литературные произведения распределялись достаточно разумно: 50 процентов – вдове и остальные 50 процентов вровень делились между четырьмя детьми.
Единственное имущество, которым он распорядился экзотически – рабочий кабинет вместе с содержимым, после окончательной передачи архива в ЦГАЛИ, со всеми имевшимися там предметами, библиотекой и т. д. тоже передавался в ЦГАЛИ и должен был, хотя этого там не было написано, превратиться в кабинет по изучению творчества Симонова, как отдельное подразделение ЦГАЛИ.
Вход в отцову квартиру был через единственный подъезд с внешней стороны дома, все остальные расположены с внутренней стороны.
В этой квартире мы и собрались, чтобы выслушать завещание Симонова. Никакой идеологии, распределение литературных и материальных дел было абсолютно деловым. Единственное, необычное: он просил тело сжечь и прах развеять в поле под Могилевом, на том самом поле, которое мы знали по его литературе и не знали по географии.
Буйническое поле, понятно, что под Могилевом, понятно, что надо туда ехать, но где это поле, мы не знали, знали, что это то самое поле, на котором Симонов встретился с Кутеповым, и то самое поле, на котором в романе «Живые и мертвые» Серпилин встретился с Синцовым, т. е. литературно семья Симонова была лучше подкована, чем географически.
Выяснилось, что это свое желание он не только записал в завещании, но и несколько раз повторял разным членам семьи и не только им. Это слышал от него Лазарь Ильич Лазарев, который в последние годы был главным его приближенным, как первый читатель, как первый критик, как друг, как постоянный консультант.
Так что никакого шока не было, и экзотики в этом не было, мы это воспринимали как приказ, не более того, но и не менее. И я слышал это от отца, так, между прочим, примерно в таком контексте, что скучно лежать на Новодевичьем, какая-то в этом есть подчиненность. Выяснилось, что таким примерно образом он успел изложить это нескольким членам семьи, поэтому и удивления это не вызвало.
Надо было обдумать, что и как делать. Поскольку повлиять на быстрое появление некролога и его публикацию мы не могли, то надо было думать, как действовать потом… Тут возникало огромное количество технических проблем.
Видимо, отец нас приучил к тому, что в каких-то вещах он совершает поступки нестандартные, и мы это принимали как данность. Кроме того, думаю, что влияние его на нас, особенно применительно к его собственной жизни, было настолько сильным, он настолько всегда сам принимал решения, что даже тот, кому показалось это экзотичным, помалкивал.
Хотя мы сразу понимали, что это будет не так просто сделать. Но сомнений в том, что мы это сделаем, не возникло, не до того было, и даже думать, как на это посмотрят, не хотелось.