Частная коллекция — страница 41 из 89

Да, так почему к нарушителям? Ваня же «Керосинию» не писал! А потому, что за творчество у нас и тогда не судили. А если не за стихи, то все остальное у Ивана с Юрой было общим: и пьянки, и прогулы, и другие прегрешения «против». И прегрешения «за» – тоже.

Срочно была собрана спасательная команда. От «Комсомольской правды» на это собрание отправилась Фрида Абрамовна Вигдорова – самая скорая общественная помощь тех лет (скоро она сработает и на суде над Бродским), а от газеты «Московский комсомолец» – ваш покорный слуга, да еще с соавтором – впоследствии главным редактором газеты «Век» Александром Колодным.

Комсомольские боссы Литинститута Володя Фирсов и – не помню, как его – Семернин после большого скандала нас с Сашкой не пустили. Если верно помню, они этот вопрос – о присутствии прессы – решали, как нынешние Советы – голосованием. Но Фриду Абрамовну, по причине более высокого ранга представляемого ею издания, пустили, и в конечном итоге ребят тогда из комсомола не вычистили, хотя идейное разложение им воткнули вместе с бытовым.

И стали ребята писать дальше.

Какой же Юра был талантливый мужик! Я, в общем, знал тогда всю молодую поэзию неплохо, может, даже хорошо. Стихи запоминал слёта и помню до сих пор. Цитирую, не заглядывая, только знаки препинания, наверное, вру – уж очень они в поэзии индивидуальны:

Зачем на радость лебеде

О, фиолетовое лето,

Летящих к югу лебедей

Стреляет гром из пистолета?

Перевернувшись в облаках,

Они летят, роняя слезы,

Стучатся телом в лопухах

И… превращаются в березы.

С тех пор стоят по всей Руси

Такие чистые, невинные,

В блестящих капельках росы

Среди коричневых осин

Вот эти… шеи… лебединые.

Славы у Юрки еще не было никакой. Три-четыре стихотворения напечатаны. Зато веры в свое поэтическое предначертание и гонору было – завались. И в этом был он убедителен, как истинный поэт. И ему хотелось, чтобы его раз уж не печатают, так чтобы признал кто-нибудь такой, чтобы все поняли… И поехали Юра с Ваней в Переделкино. Потому что «кто-нибудь такой» для Юры был один и звали его Пастернак.

В моем архиве есть несколько любительских фотографий – Юра с Пастернаком и просто Пастернак, даже в пижаме. Для меня тогда, да и сейчас, в этом есть элемент признания – в этой пижаме. Сфотографироваться можно с любым, а вот фотографировать себя в пижаме можно разрешить только человеку близкому. Я там не был. Но то, что Юру Борис Леонидович привечал, – это на самом деле было. И не только по причине рассеянной своей доброты, по которой нынче многие пишут о его к ним заинтересованной благосклонности.

Рассказы Юры и Вани про посещения Переделкина напоминали что-то средневековое, что-то из разряда посвящения в рыцари Святого Грааля. Они были очарованы, горды и даже перестали ругать в ту пору Евтушенко, с которым не только они – все молодые себя тогда сравнивали. Ну, кроме Беллы, конечно.

А потом разразился «Доктор Живаго». Пусть меня распнут литературоведы, но я до сих пор не знаю, хороший это роман, как думают (или по крайней мере говорят) большинство его читавших, или плохой. Но то, что этот роман сыграл роковую роль в российской словесности, это для меня однозначно. И не только в судьбе самого Бориса Леонидовича. Об него надломились судьбы – и у тех, кто был совестлив, как Слуцкий или Мартынов, и репутации многих – от Федина до Симонова и Сергея Сергеевича Смирнова… Последним пока в этом ряду – Солоухин, незадолго до смерти об этот же роковой роман разбивший в осколки остаточную честь. И, уверяю вас, что это еще не конец. Когда все тайное станет явным, еще по чьей-нибудь репутации пойдут трещины – такова судьбообразующая роль этой книги.

Ну так вот, Ваню с Юрой этот роман убил. Только, пожалуйста, не надо мне объяснять, что роман тут ни при чем, что времена… ну и так далее. Я сам понимаю, что роману – не как литературе, а как оселку судьбы – просто суждено было, после недолгой очарованности свободой, выявить всю меру постигшего всех рабства. И лицезрение раба в своем отражении в зеркале выдержал не каждый.

Литературный институт должен был нанести отдельный коллективный удар по проискам этого «поганого Нобелевского комитета» и по жертве и виновнику злокозненного выбора. Таким ударом должно было стать коллективное письмо, подписанное всеми студентами. И руки в Литинституте крутили, как в доброе старое время, которое, как выяснилось, прекрасно сохранилось в нашей генетической памяти. Мы еще не сознавали себя рабами, это нам только еще предстояло осознать. Знаете, почему мне так нравятся уже замусоленные цитированием слова Чехова о рабстве? Да потому что в них есть ощущение физической работы: выдавливать раба по капле – методический, бесконечный и тяжкий труд. А у них не было времени: или подписывать, или вон из института, что означало – вон из литературы. Только не надо говорить: «Подумаешь, выбор!» После сравнительно недавнего скандала с «Керосинией» перспектива лишиться возможности печататься, жить в Москве, потерять среду, связи, нажитую неформальную славу была вполне реальна. У них не было опыта противостояния и не хватало мудрости перестроить эту дилемму по-своему.

Ну, скажем, определить ее как выбор между подлостью и мужеством. Или между достоинством и предательством. Может быть, они и удержались бы от этого шага. Хотя… они ведь не знали, что он – роковой. Но им не давали роздыху, рвали за ляжки. В бесконечных вызовах в парт ком, деканат, комсомол ощущалась главная тема стаи: «Хотите остаться беленькими? Ату!»

И ребята поехали за индульгенцией в Переделкино. И Пастернак их принял. И Пастернак их понял. И благословил на иудство. И они приехали обратно и подписали это самое коллективное письмо.

Ваня спился и умер через несколько лет.

Судьба Юры складывалась более удачно. Его приметили. Он, закончив институт, быстро стал начальником – заведовал отделом поэзии в «Литературной газете». Но больше никогда – вы слышите – никогда не написал ни одного талантливого стихотворения.

Бог поэзии перерезал ниточку дара, которым поэт связан с тем, что есть Поэзия. И поэта не стало. Остался угрюмый человек, пишущий никому не нужные стихи. Я даже не знаю, что было с ним дальше. Говорят, он умер.

Спустя несколько лет в поселке под Архангельском, в сельской лавке я нашел на запыленной полке разрозненных изданий первую его книжку – «Месяц». Я прочел ее. Она была маленькая и грязно-зеленая, ведь тогда покупали любые стихи, как бы они ни были изданы. Через десять страниц я с ужасом обнаружил, что могу без дат определить, до или после – ни одной ошибки, ни одного исключения. До и после.

А до – он писал:

Я из березы месяц вырезал,

Я обтесал его и выстрогал,

Я целый месяц этим выразил,

Я целый месяц это выстрадал.

Я научил его движению:

Плыви, березовый, скорей

По молодому отражению

Неутомимых фонарей.

Но ускользнул мой месяц розовый

В протоке медленной и зыбкой.

Осталась на стволе березовом

Косая грустная улыбка.

1997

Перевод с еврейского

Историю эту можно рассказать, как еще одну цензурную драму советского времени, а можно как байку о неудавшейся авантюре. И то, и другое будет в известной степени правдой.

К 1965 году в Советском Союзе не было издано ни одной книжки писателей Израиля. Нет, нет, еврейских писателей иногда печатали, кого еще, кого уже, но это были, так сказать, легальные евреи, из нашей черты оседлости. Самым еврейским, впрочем, в этих публикациях в большинстве случаев было указание «перевод с еврейского» да иногда собственные имена. Ну, или уж в пику мировому сионизму – Шолом-Алейхем, Полное собрание сочинений. Еще можно было быть еврейским поэтом, но повторюсь: только нашим, у нас рожденным, как Овсей Дриз, или у нас расстрелянным, как Маркиш или Квитко, а этих, неизвестно откуда, с их неведомым ивритом, – их у нас не печатали и ни одного имени не знали.

Поэтому когда в редакцию восточных литератур Гослитиздата – а я там служил младшим редактором – попала книжка «Дом кукол», соблазн пробить брешь оказался столь велик, что артель инвалидов пятого пункта возникла мгновенно… Симон Маркиш (переводы из Эразма, Плутарха, Фолкнера) и Виктор Хинкис (тот же Фолкнер, а дальше и «Улисс» Джойса) готовы были на три-четыре месяца отложить все и, взяв в компанию меня (чем я гордился и горжусь поныне как самым щедрым авансом своим переводческим способностям), перевести книжку для печати. Требовалось лишь соблюсти три условия:

получить у автора разрешение переводить ее с английского (иврита мы все трое не знали, а то, что написана она изначально не на иврите, а на идиш, узнали много позже, но, боюсь, это нам задачу не облегчило бы);

условие редакции: получить разрешение автора на некоторые сокращения (об этом подробнее – ниже);

получить «паровоз» до начала работы над переводом. «Паровозом» на издательской фене именовалось предисловие, написанное высокопоставленным литератором, функционером или дипломатом, прикрывающее броней авторитета сомнительную идейность произведения, доказывающее его культурную ценность и политическую целесообразность перевода на русский.

С первым условием справились на раз: всего месяц или полтора спустя в Израиль поехал мой отец. Будучи человеком дела, он даже обрадовался конкретности нашего задания. Увиделся с автором, и через некоторое время в редакции читали первое письмо:

«По вопросу о русском переводе «Дома кукол». Буду крайне признателен Вам, если перевод моей книги, который Ваше издательство намеревается осуществить, будет сделан с ее английского перевода, который я настоящим авторизую, так как он сделан под моим непосредственным наблюдением».

Теперь, наверное, пришло время все-таки ознакомить читателя с книгой, из-за которой разгорелся этот сыр-бор, тем более что, как уже догадался читатель, книгу эту мы не перевели. И нет у меня возможности достойно сослаться на русское издание, а есть от всего этого стыдный, почти заросший шрам на душе. И чем больше я возвращаюсь в эту историю, тем труднее мне рассказывать ее, потому что авантюра авантюрой, цензура цензурой, но и собственное мелкое подонство имеет в ней свою сюжетную линию.