Частная коллекция — страница 42 из 89

Книга эта неотделима от автора. О том, как они все умирали, рассказывает единственный оставшийся в живых. На обложке вместо имени – псевдоним Кацетник 135633. Кацет – это буквально наше зе/ка, а номер – его освенцимовский номер, тот, который татуировали на левом предплечье.

В 1939 году, когда Германия Польшу захватила, а Советский Союз освободил, семья из еврейского квартала маленького польско го городка попала сначала в гетто, потом в выстроенный по соседству Освенцим. Всех содержали отдельно. И убивали отдельно. Папу, маму, сестру, младшего брата. А старший – к началу войны студент-медик – спасся. И потому что медик, и потому что ему несказанно повезло. Мамы, папы, брата он после гетто уже не увидел. А сестру увидел – в оказавшейся соседней с его бараком зоне публичного дома. Оказывается, солдаты вермахта, отправляясь на Восточный фронт, не пренебрегали ласками жидовок, видимо, то, что их рано или поздно должны были сжечь, обостряло удовольствие. На следующий день после встречи с братом девушка покончила с собой: бросилась на колючую проволоку под током. Ее товарки, им одним известными путями, передали брату то, что она ему завещала, – ее дневник. Дневник – в лагере? Мне тоже не верилось, но «Дом кукол» в первую очередь на этом дневнике основан. Когда автора вытащили из горы трупов возле Освенцима, этот дневник был при нем. И когда, отлежав в госпитале, этот полубезумный дистрофик пошел куда глаза глядят, этот дневник был с ним. Вот и родное местечко, вот и их бывший квартал, и дом. Вот и окна захлопываются перед носом этого духа с того света в полосатой освенцимовской робе. Поляки, поселившиеся здесь после экстрадиции евреев, свято верили немцам, объявившим, что никто из этих евреев не вернется. Потом дневник сопровождал бывшего кацетника, бывшего зека в землю обетованную, где и состоялась книга «Дом кукол».

Рождение таких книг – это спасение от безумия, рационализация ужаса. Котел кипящей боли раскладывается по отдельным сосудам, и, таким образом, обретя иные формы, боль остывает, давая возможность делать еще что-то, кроме мучительного труда кипения.

Вместе с выходом книги автор потерял старое имя, стал номером. Книжку на иврите выпустили на несколько дней раньше, чем на идиш, – патриотические игры игрались и в земле обетованной. Потом она вышла не то на 12, не то на 14 языках. Но когда автор узнал, что готовится русское издание, он от радости готов был даже поработать на нас дополнительно:

«Что же до обращения к русскому читателю, то от всей глубины сердца я буду счастлив написать его. Я обязан Красной Армии своей жизнью. Я никогда не забуду, как руки русского танкиста вытащили меня из груды мертвых тел в лесу возле Освенцима. Я не забуду его добрых печальных глаз, когда он нес меня на руках от груды мертвых к своему танку, чтобы отвезти меня в госпиталь. Два дня спустя, когда ко мне вернулось сознание и я открыл глаза, я уже не увидел этого молодого танкиста, но его руки навсегда останутся для меня освободительными руками Красной Армии».

А между тем становилось похоже, что ничего этого уже не будет. Мы никак не могли выполнить условие номер три – никто не хотел или не мог взять на себя написание предисловия. Те, кто мог бы (так нам казалось), не читали по-английски; из тех, кто читал по-английски, один не имел времени, другой желания. А Сер гея Сергеевича Смирнова обидела несбалансированность книги: в ней погибали только или почти только евреи. Чем дальше заходили наши поиски автора, тем очевидней было, что без предисловия книжка в издательский план не попадет.

Можно было, конечно, рискнуть: перевести без гарантий, а уж с русским текстом искать автора предисловия, но, видно, не до такой степени мы были этой задачей увлечены, а может, и сами не до конца верили в счастливый исход этой авантюры— книжка-то должна была стать первой.

Ну и отказались бы в конце концов. Извинились, так нет же – я по поручению редакции взялся за выполнение условия номер два. Суть в том, что немцы в «Доме кукол» были изображены тяжелой, тупой всесокрушающей машиной, а мерзость с человеческим лицом воплощали в книге поляки-антисемиты, и это очень смущало нашу заведующую редакцией. Впрочем, возможно, что ее смущение было результатом лучшего понимания окружающей действительности.

Вот сейчас наберу побольше воздуха и как в омут с обрыва: вспомню, что я гордился дипломатичностью своего очередного письма автору, где намеками давалось понять, что «проходимость» книги увеличится, если он поможет нам снизить антипольский пафос некоторых эпизодов. Подозреваю, что, получив от него в очередном, третьем, письме грустно-всепрощающую индульгенцию: заме нить, где мы считаем нужным, слово «поляк» на слово «фольксдойче», я вместо стыда испытал гордость дипломата.

Письмо это в моем архиве не сохранилось, боюсь, что и в архиве восточной редакции Гослита его тоже нет, поэтому мог бы и опустить эту постыдную для себя подробность. Но не хочу: слишком много мелких гадостей, сделанных во имя мирного сожительства с советской властью, каждый из нас себе простил.

Дело с изданием становилось все более безнадежным, а волна от нашего благородного порыва росла и ширилась. Меня уже полюбил культурный атташе посольства Израиля, и про меня уже говорили: «Это тот самый, который пробивает в печать…» Словом, разразившаяся шестидневная война пришлась нам как нельзя более кстати. Танки Моше Даяна раздавили издательский план Гослита лет на пять вперед. И всем это было очевидно, напряжение снято. Авантюра не состоялась, шансы равны нулю. Всем, кроме этого Кацетника.

Не знаю, были ли в Тель-Авиве салюты, но не успели они отгреметь, как он прислал мне (не помню уже, через кого) маленькую книжечку – следующую свою после «Дома кукол». Без сопроводительного письма, деликатно, дескать, с «Домом» не вышло, так, может, хоть эту…

Кстати. За прошедшие полтора года место первой книжки израильского писателя тоже оказалось занято. Не помню, какое издательство выпустило-таки сборник рассказов писателей Израи ля. А в нем… нет, сначала все-таки о книжке, мне присланной. По-английски она называлась Clock Overhead – «Часы над голо вой», а по духу – скорее «Время над нами» или даже «Отсчет времени». Девять маленьких главок: как пришли немцы, как создавалось гетто, акция «Старики», акция «Дети», Освенцим, как со жгли первых, как сожгли вторых – словом, девять. Как сейчас помню, девять главок, девять кругов ада, без всхлипов, без воплей, без плача – сухо. Почти протокольно. Во всей книжке было около ста страниц, может, чуть больше. Когда я дочитывал ее, меня трясло. Чувство ужаса и бессилия, помноженное на чувство вины. (Ведь я же понимал, что это не напечатают ни за что, никогда, ни с каким преди… или послесловием. И я готов был сгореть со стыда. Не за страну, будь она неладна – за себя, за бессилие свое.)

Меня так колотило, что я выбрал на ту минуту единственно доступный способ хоть как-то избыть из себя колотящееся во мне отчаяние и омерзение. Я сел и перевел последнюю главку, которая называется «Репарации». Вот, прошло каких-нибудь 30 лет, и я ее отдаю в печать. Воистину в России надо жить долго.

За это время я обнаружил, что в тех самых «Рассказах» она тоже напечатана – без указания, что это главка из книги, с сознательно перевранным именем автора, чтобы от имени не пахло Освенцимом, да еще переведенная так, чтобы никого не задевала. Самыми злостными нашими врагами в те времена были наши благие намерения: каких только подлостей мы не совершали, чтобы сделать благородный жест. Итак:

РЕПАРАЦИИ

Моя мама была – моя мама.

Как мне описать тебя – мама?

Моя мама была – самая красивая из всех матерей на свете.

Моя мама говорила:

«Нет! Мой мальчик не мог вести себя плохо…» Она брала мою голову в свои ласковые ладони, ее пальцы длинные и широко расставленные. Ее глаза погружались в мои глубоко-глубоко, и она говорила: «Я! Я вела себя плохо! Потому что мой мальчик – это я!»

И много лет потом я всегда старался, я не мог вынести, чтобы моя мама вела себя плохо.

Моя мама!

Из всех мам всего мира моя была самая красивая.

По пути в крематорий мама видела мое лицо. Я знаю. Потому что я на пути в крематорий видел лицо моей мамы.

Мама, теперь они предлагают мне деньги, чтобы рассчитаться за тебя. Я все никак не могу сосчитать, сколько немецких марок стоит сожженная мама.

«Мой маленький мальчик не мог вести себя плохо…»

Мама. Я чувствую твои ладони на моем лице, мои глаза тонут в твоих. Ведь, правда, мама, ты не стала бы брать деньги за своего маленького, сожженного?

У моей сестры волосы были длинные и волнистые, цвета спелого золота. Мамины руки тонули в бело-золотой пене, когда она мыла их. А когда она ополаскивала их, они струились, как чистый золотой водопад, от шеи, через голову и до самого дна лохани.

Моя мама любила вплетать ленты в волосы крохотной дочки. Она вплетала их и напевала про себя:

Для золотых волосиков – ленточка зеленая,

Розовая ленточка – для шоколадной кожицы,

А голубая – с глазками…

У моей сестры глаза были голубые – как небо. Утром в субботу перед домом, когда в ее волосы вплеталось солнце, соседи всегда кричали из окошек:

«Чьи это волосы – лютик золотистый?»

«Мамины», – отвечала сестра.

Я любил ее волосы. Их ни разу не коснулись ножницы. Она говорила: «Мамины…»

Прежде чем сжечь мою сестру в крематории Аушвица, они сбрили ее волосы. 17 лет золотой водопад становился все больше и больше. Длинные струи золота. 17 лет.

Среди партии волос в мешках или в четырехугольных ящиках, плотно спрессованные, как хлопок со щедрой плантации, волосы моей сестры были посланы в Германию. Партию эту сгрузили на заводе, чтобы сделать:

одеяла…

мягкие кресла…

обивку…

Где-то в Германии юная фройляйн укрывается сейчас одеялом. Единственный золотой волос так и не переработался – торчит из одеяльной глади. Фройляйн протягивает обнаженную руку и дергает, дергает…