Частная коллекция — страница 43 из 89

Фройляйн! Верните мне этот волос! Он из золотых локонов моей сестры…

Сестра, теперь они хотят вернуть за тебя деньги. Но я не знаю, сколько золотых марок стоит твой золотой локон.

«Чьи это волосы – лютик золотистый?»

«Мамины…»

Мама, мама, что скажешь ты – сколько стоят волосы твоего золотистого лютика?

А мама напевает про себя:

Для золотых волосиков – ленточка зеленая,

Розовая ленточка – для шоколадной кожицы,

А голубая – с глазками…

У моей сестры были глаза голубые – как небо.


Среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок – папа!

Ты никогда не снашивал каблуков.

Ты всегда ступал прямо.

Каждый день новая гора обуви вырастает на квадрате крематория. Помнишь, когда я был маленький? Первый раз ты дал мне почистить твои ботинки, а я начистил и верх, и подошву. Как ты надо мной смеялся:

«Там есть, сынок, одна грязная сторона. На нее ступают. Будешь большой – поймешь».

Папа, я уже большой.

Солнце наклоняется над склоном обувной горы, освещая его мне, как фонарем:

Ботинки! Туфли!

Туфли. Ботинки. Без конца!

Рваный детский башмачок – как открытый рот ребенка, вот-вот мамина рука сунет ему полную ложку – детский башмачок – голова ребенка, глаза кишат среди горы ботинок и башмаков и вздымаются к солнцу, сверкающему на земле.

Рядом…

Узкая изящная дамская туфля, высокий легкий каблук с коричневой отделкой. Со всех сторон открытая. Несколько двойных кожаных ремешков перехватывают ее поверху. Золотая нитка на высоком подъеме блестит прямо в лицо солнцу.

Рядом…

Забрызганный известкой башмак рабочего. Солнце заглядывает в него, как в отверстие пещеры, вырубленной в бесплодной скале.

Рядом…

Ботинок альпиниста, его носок уцепился за склон горы, будто скалолаз вдруг застыл на полпути и затаил дыхание: «О, какая красота!..»

Рядом…

Нога с ботинком – протез по самый пах. Словно задрали штанину, голой кожей к солнцу.

Ботинки!

Ботинки без числа и счета!

Папа, среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок.

Ты никогда не снашивал каблуков.

Ты всегда ступал прямо.

Как я могу взять деньги за мою сестру – «шлюху из полевого борделя», взять и не стать сводней?

Дайте мне…

Отдайте мне единственный волосок из золотых локонов сестры.

Отдайте мне ботинок, один-единственный ботинок моего отца. Сломанный конек моего маленького братишки.

И пыль, последнюю пылинку моей матери».

Ну и в заключение. Я не знаю, жив ли автор, знаю только, что его следующий, не читанный мною роман, был посвящен несчастному арабу, которому пришлось жить под еврейским гнетом. А я, с тех пор объездивший полмира, до сих пор ни разу не был в Израиле. Хотелось бы верить, что не в последнюю очередь потому, что мне стыдно.

1997

Моя семья Киселевых

Не знаю, как у кого, а у меня большинство городов, где я бывал, ассоциируются не с датой посещения, не с географией и даже не с архитектурой, а с именем человека, который мне этот город открыл.

Поэтому Киев для меня – это Владимир Киселев. Вот уже и Украина стала заграницей, и Киселева нет в живых, а услышу «Киев», и в памяти буйная хризантема курчавой шевелюры – темной, потом – серой, седеющей, а под конец – белой, как и положено хризантеме, и ласковые очи за очками и нос крупной бульбой.

Он появился у нас на кухне где-то в конце 1958-го и с тех пор стал неотъемлемой частью нашего семейства, как и мы стали его семьей – ее московским ответвлением. Главой этого объединенного семейства была моя мама, которую Владимир Леонтьич почтительно именовал Евгенсамолна – в одно слово.

Как ни пытаюсь, но в других двух комнатах нашей маленькой квартиры, в доме 4 по Аэропортовской (переименованной позже в улицу Черняховского), я его просто не помню – только на кухне. Там он и очередные привезенные главы своих романов читал, туда приводил и дарил нам своих московских приятелей, там стихи слушал, а главное дело, там мы с ним выпивали.

С Леонтьичем выпивать – это, доложу вам, было серьезное занятие. Не потому что много, а потому что вдумчиво и с разбором – Киселев знал теорию и технологию изготовления всех на свете напитков, правила и порядок их приема и обожал этими своими знаниями делиться на практике.

Проспиртованный экспедицией, я и в молодости был ему неплохим собутыльником, да и мать еще долгие годы запросто выпивала с мужиками на равных – рюмка в рюмку.

Киселев был в то время собственным корреспондентом «Литгазеты» по Украине. Кроме того, в маминой «Москве» печатался его роман «Человек может», так что ездил он в Москву часто, жил, правда, всегда в гостинице, но завтракать обычно приезжал к нам и на деловые свои визиты уже отправлялся от нас, возвращался после них к нам и всегда старался сократить визиты до минимума – рвался об ратно на кухню: там он чувствовал себя защищенным от московской толчеи и неразберихи, в чем заметно проявлялся его провинциализм. Киселев был человек провинциальный, обстоятельный, на вокзал являлся за час до отхода поезда, неторопливый, особенно в решениях, вечно сетующий на столичную суету.

Дом наш на Аэропорте еще только-только заселился, когда там появился Киселев. Дом был знаменитый – первый писательский послевоенный кооператив, именно его впоследствии обессмертит Войнович в «Иванкиаде», а пока народ обживался, ходил друг к другу в гости и между делом хвастался обретенными стенками, спальнями и гарнитурами. Когда приехавшую в гости из Питера Ольгу Берггольц провели через три или четыре квартиры нашего дома, она, выйдя на улицу, выдохнула восторженно:

– Ребята, как приятно сознавать, что когда-нибудь это станет народным достоянием!

Народ в кооператив принимался отборный, от количества литературных имен можно было сбрендить: только в нашем подъезде жили поэты Арсений Тарковский и Марк Лисянский, переводчики Гинзбург и Гребнев, юморист Бахнов, прозаики Липатов и Кнорре – словом, было кому и к кому ходить в гости.

Киселев этого не любил, новых людей принимал с трудом, разве что иногда в кого-то с ходу влюблялся и принимал сердцем – ему вообще хватало нас с матерью да старых друзей, которым он, прежде чем к нам привести, предварительно выдавал по восторжен ному панегирику. Друзей он любил безоглядно и никаких недостатков за ними не признавал – только достоинства, расставался потом с этими иллюзиями долго и неохотно, бурча и сопротивляясь.

Это именно Киселев своей восторженной заинтересованностью в первый год нашего знакомства ухитрился буквально заставить меня писать повесть на основе моих экспедиционных дневников. Не зря же его первый роман назывался «Человек может» – я ему чуть не поверил, и то, что повести я не дописал, долго его огорчало.

А я попросту – то ли от недостатка таланта, то ли от молодости лет – не смог внутренне отстраниться от главного героя. Он, несмотря на все мои усилия, все равно оставался мною, и две логики – его и свою – я ни совместить, ни преодолеть не смог.

Я надолго перенял у Киселева эту манеру – любить друзей безоглядно, вот и мучаюсь сейчас, отодвигая необходимость перейти к вопросу, на этих страницах вполне уместному: а какой он, Киселев, был писатель? Ты про него столько слов уже сказал, а об этом – ни полслова?

Однажды фирма «Фольксваген», пытаясь пробиться на американский автомобильный рынок, устроила конкурс на лучший рекламный слоган. Победил такой: «Фольксваген» – ваша лучшая вторая машина, даже если у вас нет первой». Вот и книги Владимира Леонтьича были вроде этой второй машины, периодически выдвигавшиеся в первый ряд в связи с отсутствием оного. Была им присуща наивная и искренняя вера в добро и некоторая детскость – неслучайно лучшая, самая известная его книга «Девочка и птицелет» и была о детях и для детей. Вообще же если «писательство» можно разделить на составляющие, то само – писать – у Киселева было на предпоследнем месте, хуже этого для него было только ходить по редакциям для пристройства рукописей – это занятие он просто ненавидел. А на первом месте было – придумывать, потом рассказывать друзьям, потом изобретать замечательные виньетки к написанному в виде изобретенных самим Киселевым эпиграфов, придумывать авторов этим эпиграфам – об этом чуть ниже, – обдумывать написанное «и поражаться своему уму», как подсказывает нам любимый и Киселевым, и мною Давид Самойлов. А также праздновать с друзьями начало работы, окончание очередной главы и отмечать эти вехи не одной рюмкой чего-либо выдающегося. При всем при этом Киселев не просто любил – он боготворил литературу, жизни себе вне ее не мыслил и, хотя вкусы у него были своеобразные и, на мой взгляд, иногда спорные, чтобы не сказать вздорные, отстаивал их горячо и умело, прекрасно зная предмет.

Вот таким он был писателем. «Девочка…» вышла чуть не на 14 языках, правда, больше в странах нашего лагеря, «Любовь и картошка» переиздавалась раз пять, а о романе «Воры в доме» я должен рассказать отдельно, тем более что его достоинства и недостатки – прямое продолжение достоинств и недостатков его автора. Володя чрезвычайно много знал. И обожал наделять этим знанием своих героев. Он мог бы, например, написать не только энциклопедию спиртных напитков, но и историю стрелкового оружия, монографию по общественному устройству муравьев или руководство по выведению новых сортов картофеля. Но, выделенные в историю или монографию, эти знания были бы, что называется, в ряду – не поражали. А Володя любил поражать этими знаниями, чтобы из ряда вон, и это было неотъемлемой частью его писательской манеры и недостатком его прозы.

Итак, «Воры в доме». Я его вечно дразнил, называя роман «Тати у хати», хотя именно со знакомства с Киселевым полюбил мягкость певучей и шелестящей «мовы» и был прекрасно осведомлен, что вор по-украински – злодий, а не тать.

Эпиграфом к роману стояли слова: «Если ты увидишь гадину, то не думай о том, что отец ее был гадом, а мать – гадиной, что всю жизнь обращались с нею гадко и что вокруг себя она видела преимущественно гадов, а просто раздави ее. Если сможешь…»