Частная коллекция — страница 53 из 89

е удовольствие, что и раньше. Марик потух, и тут Инна была бессильна: лечить бессмертную душу в отличие от бренного тела – не врачебное это занятие. Для этого наша маленькая докторша старалась привести к нему других лекарей – из числа старых друзей. Но с этим было тоже непросто.

К тому времени, как Марианн умер, давно уже отошел и второй его кумир, не такой далекий, как Туан, и потому менее бесспорный. Этим кумиром был старший из братьев Стругацких – Аркадий Натанович. И если Туана Марик всегда называл Стариком, то для Стругацкого у него было не менее уважительное прозвище – Классик. Несогласия в оценках деяний Классика – что литературных, что житейских, что питейских – Марик не терпел, мог поссориться с другом, если тот не выказывал в своих оценках должного, по мнению Ткачева, почтения, и надо было семь раз подумать, прежде чем высказать при Ткачеве какое-то крамольное соображение по поводу Классика, даже если оно касалось незначительного, не имеющего принципиального значения произведения или поступка. Он был одарен дружбой своего кумира и полным его доверием настолько, что ему случалось бывать и наперсником, и посредником в непростых семейных обстоятельствах жизни Стругацкого, за что был нелюбим его женой и очень этим бывал расстроен, огорчен, обижен. Его верность Классику была безмерна. Но и Классик иногда бегал по манежу ткачевских баек в качестве дрессированной лошадки. Байки были, как правило, беззлобные и – всегда – смешные.

В этом альянсе Ткачев – Стругацкий-старший отражалось некое соотношение сути каждого из них. Ткачев был образованнее и, рискну сказать, умнее, тоньше, но в Стругацком при всей его разбросанности и даже разгильдяйстве был такой напор созидательного начала, который у интеллигентного интерпретатора Ткачева вызывал тайный восторг и явное поклонение этому, ему не свойственному, качеству.

Ткачев был великий переводчик с вьетнамского.

Ткачев был фантастически образованный человек.

Ткачев любил музыкальную классику и разбирался в ней на уровне профессионала, хотя никогда, кроме раннего детства, не брал уроков музыки.

Ткачев был человеком с ярко выраженной индивидуальностью, заразительной, легко принимаемой его окружением, т. е. то, что называется лидер по жизни.

Но писателем так и не стал, оставаясь и в собственных оценках, и в глазах окружающих выдающимся литератором – не меньше. Но и не больше. И, видимо, очень много об этом думал и жестоко был этим уязвлен. Что послужило тому причиной – сказать не берусь, но судьба его повести о Пушкине в Одессе, над которой он работал последние лет двадцать, кумиры, которых он себе выбрал в России и во Вьетнаме, как мне кажется, свидетельствуют, что по гамбургскому счету писательство было для Марианна чем-то столь высоким, что оказалось недостижимым по его же собственным завышенным критериям. И дерзкий, талантливый и успешный в решении задач, рассматриваемых им как локальные, он так и не смог избавиться от недостижимости критериев в искусстве вечном.

Был в Ткачеве какой-то внутренний рубеж, край, дойдя до которого ты, сам того не подозревая, или по легкомыслию, переступал… и наталкивался на взрыв отрицательных эмоций, судорожно, т. е. плохо артикулируемых, но ставящих резкую грань между тобою и Мариком. Он как истинный революционер, т. е. человек, не способный понимать резоны и нюансы, начинал строить между собой и «бывшим» уже другом баррикаду, в которую тащил все – и остовы троллейбусов и придорожную мелочь. Такой баррикадой он отгородился от друга детства Бори Бирбраира, от приятеля всей своей московской жизни Володи Брагина, от вдовы Эмки Левина – Флоры, на каком-то этапе за такой баррикадой едва не потерялся в своей Америке Шурик Калина. Только время и нерастраченная нежность ранних воспоминаний могли побудить Ткачева со временем проделать проходы в этом искусственно выстроенном эмоциональном нагромождении истинных грехов и ничтожных событий. На моей памяти он дважды насмерть ссорился с Бирбраиром, причем второй раз – навсегда.

На моей же памяти произошло возвращение в ткачевскую повседневность Калины, давно к тому времени уехавшего. За этими фатальными разрывами, а жертвами их могли стать только очень близкие Ткачеву люди, угадывался какой-то комплекс недореализованности, который Марианн скрывал от всех, но что-то вроде «он так и не реализовал авансы своей юности» за этим стояло.

Когда после смерти Марианна я сел за его письменный стол, на самом видном месте лежало несколько больших бухгалтерских книг, где витиеватым, но легко читаемым ткачевским почерком были переписаны и осмыслены сотни ссылок на чужие воспоминания, документы, исторические анекдоты и жизнеописания, уточняющие неподъемно огромный круг околопушкинской жизни на десятки лет до и на десятки лет после, а сам текст, ставший для меня чем-то сродни мифу, был спрятан где-то в дальнем ящике стола. А может быть – его и не было…


2007

С переходом на личности

Это было самое счастливое мое время, хотя тогда я этого не знал. Я учился в университете, в недавно открывшемся Институте восточных языков. Я напечатал в журнале «Юность» свой первый очерк, а в журнале «Москва» – первый перевод, я был звездой институтской самодеятельности и руководителем агитбригады «Двенадцать в клеточку», а главное – из меня еще не выветрился дух всемогущества, привезенный из якутской экспедиции, после которой я по праву считал себя человеком, себя сделавшим selfmade man, как любят говорить американцы.

Вот тогда мы и познакомились.

Из всех преподавателей ИВЯ Аполлон Борисович Давидсон был самым красивым, настолько, что не заметить этого было нельзя даже мужчинам. Я, по крайней мере, заметил сразу и раз и навсегда выделил его из общей, поначалу не слишком знакомой однотонной массы преподавателей. Он, в то время чемпион чуть ли не всего университета по бадминтону, был похож на оленя, недавно вступившего в пору зрелости. Мощного и грациозного, как у Диснея в «Бэмби», когда Бэмби становится взрослым.

Так что был он красавцем, но красавцем не считался – не было в нем необходимой для этого демонстративной самоуверенности. Он был скорее застенчив, вопреки внешним данным, и девки, которые должны были бы падать пачками, благополучно оставались в вертикальном положении, ибо объект – орел, олень, самец начисто не оправдывал надежд – был занят наукой. Да еще – имя! Ох, и натерпелся мой герой с этой греческой мифологией. Я однажды, пытаясь от всей души выразить испытываемую к нему нежность, назвал его Аполлончиком.

– Пожалуйста, никогда не называй меня уменьшительными именами, – скривился Давидсон, – я и без того со своим именем натерпелся такого… очень тебя прошу.

И это было уже через много лет нашей дружбы, когда мы как-то незаметно переползли на «ты». Аполлон Борисович этого вообще не очень любит. Он из «вы-человеков». Это такое «вы-свойство», характерное для выдающихся гуманитариев и усиливающееся в них в результате их общения со своими кумирами – всякими там Лихачевыми, Тарле или Ахматовыми.

Поскольку в учебном процессе мы с Давидсоном не пересекались, знакомство наше поначалу носило сугубо «шапочный» характер, потом – и на довольно долгое время – Аполлон стал моим поклонником, ибо в самодеятельности я звездил тогда художественным чтением – экзотической мелодекламацией типа «Песни Единого фронта» Эрнста Буша или «День-ночь, день-ночь, мы идем по Африке» Киплинга. Сейчас только пришло в голову, что «по Африке» – это же было ведомство Давидсона, а Киплинг относился к числу изучаемых Аполлоном Борисовичем феноменов, связанных с африканской только-только формирующейся и формируемой историей. Собственно, именно этим Давидсон тогда и занимался: формулировал и формировал разделы африканской истории, а точнее истории национально-освободительных движений в Африке, которые в те годы эту историю заменяли. Это, между прочим, я не сам заметил – это Давидсон мне однажды разъяснил, что и в России нет истории российского капитализма от второй половины девятнадцатого до начала двадцатого века – есть только история борьбы за освобождение народных масс.

* * *

Раз уж речь зашла про эти годы, поделюсь тем, что узнал много позже, когда наши отношения с Давидсоном стали дружески доверительные. Надеюсь, он не будет за это на меня ворчать.

Время – первое пятилетие после XX съезда и доклада Хрущева о культе личности. Парадигма государственного устройства заметно меняется, особенно в периферийных, не главных, имеющих меньший идеологический вес областях.

Так вот это пятилетие характерно пробуждением у партии широких географических интересов, в том числе и включением в круг этих интересов африканского континента. А африканистов, тем более молодых и резвых, в стране – с гулькин нос, может, один Давидсон и есть, на кого можно опереться. И опираются: Давидсон консультирует и МИД, и ЦК, Давидсон пишет осново- ну не полагающие, но основоподдерживающие статьи в «Правде». Давидсон преподает на курсах для революционных деятелей африканского континента. Давидсон готовит кадры в нашем учебном институте и в зарождающемся научном (будущий институт Африки), словом, он везде – этот молодой беспартийный красавец – еврей, не изменивший фамилии и не вступивший в руководящую и направляющую. Он про это говорит просто: «Я в жизни совершил два поступка: не сменил фамилии и не вступил в партию. Всего два, но важные». А работал он по принципу: делаю, что умею, делюсь тем, что знаю, и главное – учусь, делая то, что приходится делать.

Вот тут-то мы с ним и сошлись в клинче.

После окончания ИВЯ я поступил на работу в Восточную редакцию издательства «Художественная литература» (в просторечии – Гослит), где до того проходил практику и, видимо, неплохо себя зарекомендовал. Там уже служил мой товарищ по институту, будущая звезда японистики Виктор Санович, – последний аспирант академика Конрада. Издательство изнутри – это своеобразный мадридский двор с его тайнами и интригами, а снаружи – четырехэтажное совучреждение на Новой Басманной напротив входа в сад Баумана и городской военкомат. Это – в мое время – особый срез совка, очень любопытный, но… не сейчас, когда-нибудь и до него дойдет речь в череде моих воспоминаний. А пока возвращаюсь к Давидсону, тем более что в новом моем качестве мы встречались на четвертом этаже именно этого особняка, в кабинете главного редактора редакции восточных литератур Тамары Прокофьевны Редько, женщины замечательной, внешне состоявшей из различной формы окружностей, а внутренне – из разной остроты углов.