Частная коллекция — страница 58 из 89

Я так и сделал: попробуйте сами, на мотив «Варяга»: один – пять – один – тридцать два – восемь два.

Потом у Володи выходили книжки, потом Володя долго и мучительно болел, а я то навещал его, то по телефону справлялся о здоровье и все больше и чаще открывал для себя ту роль, которую в Володиной жизни играла Лара. Литературный пуританин во всем, что касается Володиных стихов и Володиных взглядов, Лара – главная опора последних десятилетий Володиной жизни. Я и сейчас, как вы понимаете, звоню по этому телефону, бываю в этом доме, выступаю на вечерах Володиной памяти. И хотя стихи его читаю разные, но смысл того, что понял из многолетнего общения с Корниловым и что пытаюсь всякий раз изложить, так или иначе сводится к двум страничкам некролога, который я написал в день его смерти.

Владимир Корнилов умер, как жил – трудно и негромко, словно стесняясь обременять собою общественное внимание. Он, наверное, в русской поэзии один из немногих поэтов, у которых дистанция от стиха до поступка минимальна. Зато обратная дистанция – от поступка до стиха – была у Володи огромная: в его творчестве всего два-три стиха, посвященных, скажем, его многолетнему диссидентству, отверженности, посвященных тому, как ему приходилось работать уборщиком снега или тайком переводить стихи и печатать их под чужими фамилиями.

Володя был высокого накала, высокого каления русский интеллигент – с постоянными сомнениями в своей нужности, талантливости, правильности совершенного. При этом я не знаю случая, когда Владимир Николаевич Корнилов изменил бы себе. Когда «оттепель» сходила на нет и все мы мучались, разрабатывая каждый для себя спасительные идеологемы собственной веры, позволяющие жить нестыдно, примиряясь с происходящим вокруг, в это самое время в поэме «За полночь» Володя сформулировал свой отказ участвовать во всех этих играх так:

Вера – как в карты пас,

коль рисковать не хочется.

Вера – это боязнь

полного одиночества.

Думают, вера – стяг,

вскинутый откровенно.

А на поверку – страх —

вот что такое вера.

И в самый последней, при жизни вышедшей книжке он снова пишет о том, что все-таки предпочтительнее жить и думать не в стаде, жить и думать одному, самому совершать поступки и самому за них отвечать и мучиться несовершенством жизнеустройства. Может быть, именно поэтому большинство поступков, совершенных Корниловым, были поступками свободного человека.

Первые две его книжки, начиная с книжки «Пристань», были событиями в то далеко не бедное хорошими поэтами время. Он припоздал выходя, однако был замечен и был обласкан, но в его стихах уже тогда был этот корявый, самоедский, очень русский Володин характер и какая-то особенная пронзительная честность, иногда даже казалось – в ущерб звуку, в ущерб красоте слова…

Володю любили поэты, Володю ценили читатели, а когда пришлось выбирать между стезей соглашательства и отверженностью, Володя выбрал отверженность. Я помню звонок по телефону и необычно застенчивый Володин голос: «Вот я тут один стишок перевел… Я могу?» Я говорю: «Конечно, ты можешь!» Володю не только не печатали, но и само имя его не должно было появляться в печати, и поэтому были несколько человек, под фамилиями которых Владимир Николаевич Корнилов мог печатать свои переводы. Время, которое ныне вызывает кое у кого слюнявую ностальгию, властно командовало: «Писатели – в стойло! Писания – в стол!»

По счастью, это был период, когда Корнилов на довольно длительное время ушел от стихов и писал прозу, потому что конечно же, если можно скрыть авторство переводов, то столь сильная, ни на кого не похожая муза Корнилова, появившись под чужой фамилией, очень быстро потеряла бы свое инкогнито, и весь наш дружеский заговор, дававший Володе лишние два десятка рублей в месяц, развалился бы.

У Владимира Николаевича Корнилова до последних дней сохранилось удивительное качество: он все время ощущал себя болевой точкой этой страны и этого времени. Наверное, это хоть и несправедливо, но естественно, что болевая точка выросла за последнее десятилетие до размеров раковой опухоли.

Одно из стихотворений, написанных им за последние два года, кажется мне диагнозом, поставленным времени, диагнозом, поставленным не благополучным доктором, умывающим руки после осмотра больного, – это диагноз, который само время через Корнилова поставило себе.

Считали: все дело в строе,

И переменили строй,

И стали беднее втрое,

И злее, само собой.

Считали: все дело в цели,

И хоть изменили цель,

Она, как была доселе, —

За тридевятью земель.

Когда же дошли до средств,

Прибавилось повсеместно

Мошенничества и зверств.

Меняли шило на мыло

И собственность на права,

А необходимо было

Себя поменять сперва.

И нет таких лекарств, которые могли бы как-то облегчить, затянуть рану, образующуюся в жизни и в литературе после смерти таких поэтов, как Владимир Корнилов.

«Умирают мои старики»

БОРИС СЛУЦКИЙ

Я вырос в доме, где любили стихи. Мама, чья фотография смотрит сейчас на меня с письменного стола, воспитывала во мне вкус к хорошим стихам. Отсутствовавший в доме, но неотменимо, так или иначе присутствовавший во все периоды моей жизни папа, тоже был не чужд хорошим стихам, хотя сам их уже почти не писал, перейдя на прозу. Вкус привили, видимо неплохой, потому что я стихов практически не писал, и не пишу, рифмовал и рифмую свободно и скучновато и свою поэтическую деятельность ограничил сочинением эпиграмм и одним единственным стихотворением, напечатанным под псевдонимом в 1959 году.

Мне еще раз повезло: стихи были не только важной частью маминой жизни (она с 1956 года заведовала отделом поэзии в журнале «Москва»), но и мою жизнь каким-то образом сформировали, настолько, что через много лет я сделал для телевидения семнадцать короткометражек, где я читал стихи разных поэтов наизусть. Мы назвали их «Поэтические позвонки», объясняя это экзотическое название тем, что стихи – кальций позвоночника поколения шестидесятников, к коему я имею честь принадлежать.

Среди этих 15-минутных фильмов было одиннадцать односерийных, где стихов одного поэта, которые я знал наизусть, хватало только на эти 15 минут, и три двухсерийные – поэтов, чьих стихов я знал в разы больше – Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Константин Симонов.

Ну и, как следствие, мне повезло еще раз: каждого из этих поэтов, как впрочем, и многих их коллег знал как друзей дома, имел о каждом из них свое мнение и не боялся его высказывать. Однажды я даже позволил себе высказаться публично. Первая рецензия на первую книжку стихов Самойлова «Ближние страны» была напечатана в 1960-м в газете «Московский комсомолец», где я, нет, не работал, но сотрудничал. У меня есть эта книжка, подаренная Дэзиком маме и мне с надписью «Первым моим издателю и критику». Дело в том, что мать ухитрилась напечатать в своей «Москве» первое после войны стихотворение Самойлова. Редактор долго приставал ко мне с вопросом: сколько лет этому новобранцу поэзии? И я с тупым упрямством повторял: ну, первая же книжка, откуда я знаю, сколько ему, первая – значит, поэт молодой. Я, увы, прекрасно знал, что поэт уже лысеет и ему скоро сорок.

Надписей на книжках Слуцкого у меня в архиве несколько. Адресованы они в первую очередь матери. Дело в том, что житейские обстоятельства свели нас с мамой и Слуцкого на одну лестничную площадку в доме девять по Чистому переулку. Квартира, где мы снимали комнату, принадлежала старому московскому актеру Ивану Романовичу Пельцеру – отцу народной любимицы Татьяны Пельцер. Кому принадлежала квартира напротив, где комнату снимал Слуцкий – и это был один из двадцати трех его московских адресов – понятия не имею.

Я в 1956-м кончил школу и в августе уехал в экспедицию, а тем временем кто-то из них, то ли мама, то ли Слуцкий пересекли лестничную площадку и познакомились, о чем свидетельствует надпись на первой книге Слуцкого «Память», точнее ее дата, она свидетель – меня в Москве уже нет, и первое знакомство обошлось без моего участия. Так что могу и ошибаться: не в соседних квартирах, а в соседних комнатах проходило это довольно короткое общежитие. В доказательство – надпись на книге «Сегодня и вчера» – 1961 «Евг. Сам. Ласкиной – председателю потребительской комунны, в которой я состоял два месяца». Вот такой я оказался везучий.

На наших с мамой глазах более тридцати лет шло упорное и бессмысленное состязание двух поэтов, начавшееся перед войной дружбой студентов и продолжавшейся всю их жизнь. Хотел сказать «до самой смерти», но вспомнил, что и Слуцкий и Самойлов относятся к той высокой когорте поэтов, чьи стихи продолжают их жизни, не прибегая к смерти. Неслучайно в предисловии к первому тому хулиганской книжки «В кругу себя», вышедшей через много лет после ухода Самойлова, отмечено: «…будучи поэтом, был почтен дружбой многих моих выдающихся собратьев и современников, из которых первым я должен назвать поэта суровых чаяний Слуцкого, поэта личного отчаянья Левитанского, гениального Глазкова, Наровчатова всех запойных периодов его творчества и т. д., и т. п.».

В России (да только ли в России) у интеллигентов-читателей существует забава, именуемая ими народной: «участие поэтов в олимпийских состязаниях» – выстраивают их в шеренгу. – На старт! Внимание! Марш! – И невдомек, что поэтов даже на старте нельзя выровнять в шеренгу, а уж какую дистанцию какой из них побежит, не знают ни организаторы соревнований, ни судьи. Применительно к Самойлову и Слуцкому могу предположить, что Самойлов отдавал предпочтение классическому бегу на короткие и средние дистанции, а Слуцкий – бегу с препятствиями от барьеров до ямы с водой. Сравнивать их – все равно, что сравнивать Усейна Болта с Владимиром Куцем, хотя, в отличие от поименованных бегунов, мои герои были поэтами и современниками. И, видимо, именно поэтому сами изобрели систему литературных взвешиваний. Играли в эту игру где-то в середине 60-х, и я из нее помню несколько фишек.