Скажем, единица юмора была 1 ильф, он был равен 10 ардам и 100 ленчам (прошу прощения у тех, кто уже напрочь забыл эти давно остывшие фамилии). Единицей поэзии был объявлен 1 мандель (с ударением на втором слоге). Для темных – Мандель – это «девичья» фамилия Наума Коржавина, только там ударение не на «е», а на «а». Так вот за достоверность фразы Самойлова, что «мы с Бобой (Слуцким) тянем на 3,5 манделя каждый», я рискну поручиться.
Они ни в чем не были равны и совсем друг на друга не похожи. И различие это стиралось или временно не было очевидно только за столом, причем отнюдь не за письменным, хотя выпивать Самойлов любил и умел, а Слуцкий умел и терпел, считая пьянство приемлемой частью поэтического образа.
Продолжая поиск метафор, рискну сказать, что если Давид Самойлов был Пушкиным своего поколения, то Слуцкий выбран, или точнее – судьба и Эренбург выбрали Слуцкого в этом поколении в Некрасовы. Надо сказать, что кандидатов в Некрасовы среди современников и коллег Давида Самойловича и Бориса Абрамовича было много меньше, чем кандидатов в Пушкины.
Ну вот я и подошел к моменту собственного выбора. Я что? Разве не интеллигент-читатель? Шла жизнь, унося дорогие имена. Сначала ушел Слуцкий, через несколько лет в тот же день скончался Самойлов, а годом позже не стало и моей мамы. А стихи не только оставались, они продолжались, выявлялись допечатанные варианты, датировались известные и возникали еще никому не известные творения. У Слуцкого вообще число ненапечатанного чуть не превосходило общее количество напечатанных стихов во всех его книжках. Я был членом комиссии по его литературному наследию и однажды был свидетелем разговора председателя этой комиссии Евгения Евтушенко и главного хранителя наследия Слуцкого, Юрия Болдырева. Происходит разговор в предбаннике ЦДЛ – Дома литераторов. Болдырев выкладывает добытые из черновых тетрадей очередные шедевры.
– Юра, – спрашивает Евтушенко, – сколько их там?
– Да тысячи две, – бестрепетно отвечает Болдырев.
– А очень хороших?
– Не меньше пятисот.
– Так не бывает!
Но так было. А еще предстояло открывать инвалидный дом и восстанавливать массу напечатанных стихов, про которые сам Слуцкий сказал: Чтоб дорога прямая / привела их к рублю, / я им руки ломаю, / я им ноги рублю. Вот где-то отсюда и начинается моя особая влюбленность в Слуцкого. Штабом по созданию трехтомника (самого, на сегодняшний день полного собрания стихов Бориса) была квартира моей мамы на Черняховского 4, куда привозил откопанные шедевры и просто ежедневные стихи неустанный Болдырев, похожий на провинциального дьячка, умный, тонкий и не сильно обремененный известностью.
Вот именно тогда я начал замечать редкую афористичность стихов Слуцкого. Я, надо признаться, вообще люблю афоризмы. Не даром любимый мой философ – это Станислав Ежи Лец, человек, который в трех словах объяснил мне суть термина «диктатура пролетариата», навязшего у моего поколения в зубах, но от этого не более понятного.
«Неграмотные вынуждены диктовать» – сказал Лец. Вот следом за Лецем и пришел в меня Слуцкий. И стихи его стоят впереди меня, как вожатый отряда, объясняя мне настоящее и будущее, которого сам Борис Абрамович видел, хотя видеть и не мог. Но я задаю вопрос, а он отвечает, бесстрашно и точно.
Ну что мы, к примеру, думаем о сегодняшнем ежедневьи, где самым популярным персонажем XX века в России называют Сталина?
Провинция, периферия, тыл,
Который так замерз, так не оттаял,
Где до сих пор еще не умер Сталин.
Нет, умер. Но доселе не остыл.
Это Слуцкий Ну, и кто из моих современников смог сказать точнее?
А что сегодня больше всего раздражает таких, как я? И читаю у Слуцкого:
Запах лжи, почти неуследимый,
сладкой и святой, необходимой,
может быть, спасительной, но лжи,
может быть, пользительной, но лжи,
может быть, и нужной, неизбежной,
может быть, хранящей рубежи
и способствующей росту ржи,
всё едино – тошный и кромешный запах лжи.
Не знаю, как кому, а мне понять природу своего отвращения к приправленной телевидением действительности, точно помогает.
Или:
Человечество делится на две команды.
На команду «смирно»
И команду «вольно».
Или:
Есть кони для войны
И для парада.
Буквально чуть ли не в каждом стихотворении Слуцкого есть такой стимулятор мышления, аккумулирующий опыт и побуждающий читающего сосредоточиться на сути, потому что, как сказано поэтом:
Мелкие прижизненные хлопоты
По добыче славы и деньжат
К жизненному опыту
не принадлежат.
Перечисление подобных раскиданных по стихам микроафоризмов можно длить бесконечно, но есть еще один без которого мое признание в любви к Слуцкому поверхностно. Потому что в нем – главный урок лучшего советского поэта середины XX века: во всем, что происходит с тобой, есть доля и твоей вины.
И если в прах рассыпалась скала,
И бездна разверзается немая,
И ежели ошибочка была –
Вину и на себя я принимаю.
Неслучайно моя подруга Людмила Михайловна Алексеева, последняя бабушка правозащитного движения в России, которой не достался в свое время трехтомник Слуцкого, брала у меня читать и штудировать три тома по очереди. (Трехтомника за раз я из дома не выпускаю, даже ей не доверился.)
Потому что этот трехтомник для меня как уральские горы для старателя. Не реже раза в год я пускаюсь в очередную экспедицию от первой до последней страницы, и не было случая, чтобы вернулся я без найденного вдруг драгоценного камня или удивительного минерала, пополняющего мою коллекцию поэтических шедевров Слуцкого.
Так я прикипел уже и к жизни Слуцкого, и к памяти о нем. Удаляясь во времени, он для меня возрастал в масштабе, и процесс сей не окончен.
И в последние 30 лет нет для меня более обязательной обязанности, чем поддержать любым способом эту память. Сначала мы делали это вместе с мамой, о которой в предсмертной записке Слуцкого сказано: «Если увидите, что я помер, сообщите брату в Тулу, а в Москве – Евгении Самойловне Ласкиной» и телефон. Приезжавший из Тулы брат Бориса Ефим Абрамович останавливался у нас на Черняховского, 4. Был он глуховат, что типично для людей, посвятивших себя созданию и усовершенствованию стрелкового оружия, нежно и уважительно любил старшего брата, хотя не помню случая, чтобы Ефим говорил о стихах брата, как-то их оценивал, что ли.
Одновременно, точнее, в те же годы, появился в доме Юрий Леонардович Болдырев. Вот он говорил о стихах Слуцкого почти непрерывно. Борис доверил ему практически весь свой архив, и Юра собирал написанное Слуцким в подборки, в книжки, готовил к публикации. Иногда он придумывал такие ходы, что оторопь брала. Например, мне казалось, что у Слуцкого весьма своеобычное чувство юмора, сдержанное, с коротким дыханием, никак не рассчитанное на шумную смеховую реакцию окружающих. А Болдырев, в поисках печатных источников загнал заявку в библиотечку «Крокодила» и выпустил-таки целую книжку стихов Бориса Абрамовича. «Сеанс под открытым небом», где ни разу до тех пор не печатавшихся стихов – больше половины. А что ни в какой «Крокодил» эти стихи бы не взяли – какая разница. Важно: напечатали. И Юра где-то еще отыскал для книжки фотографию криво улыбающегося Слуцкого – редчайшую, надо сказать, фотографию, мало похожую на привычного Слуцкого.
А потом скончался Болдырев, скончался, как и жил тихо, без пафоса, оставив земные следы свои в виде того самого трехтомника, который составляет мой жизненный катехизис. И на вахту памяти заступил Петр Захарович Горелик.
Петр Захарович – имя в литературе нераскрученное, хотя в годы, между 1980-м и 1990-м, Петр Захарович стал соавтором и составителем нескольких великолепных книг. П. З., по довоенной кличке – «Пеца», был их другом с того самого довоенного времени и, несмотря на то что в отличие от всей банды молодых поэтов, для него литература была хобби, а профессией – военное дело, он был принят в банду на равных и никогда, так во всяком случае кажется мне, никогда об этом не только не пожалел, а гордился, сначала тайно и скромно, а потом щедро и публично. Мне кажется, что Петр Захарович был одной из главных скреп, которые сохранили дружбу Слуцкого и Самойлова в годы, когда вкусы и амбиции разрывали ее на части.
Петя учился с Борисом в одном классе еще в детстве, в Харькове. Борис ввел молодого лейтенанта в кружок поэтов ифлийцев и литинститутцев, где Петя стал выполнять чрезвычайно важную миссию: в каждом сообществе поэтов непременно должен быть хотя бы один не поэт, читатель. Вот эту должность и занимал у них Горелик. Такой человек, в силу своей большей житейскости, что ли, осуществляет постоянную и всеобщую связь, зная подробности бытования всех остальных членов банды, кружка, сообщества – назовите, как хотите. Мы близко сошлись с Гореликом уже после смерти Слуцкого, да, пожалуй, и после смерти Юры Болдырева.
Как сказано у Самойлова: Словно в опустевшем помещении / Стали слышны наши голоса.
Петр Захарович выпустил очень важную книжку прозы Слуцкого, до которой не доходили руки у занятого стихами Болдырева. Написанные вскоре после войны эти записки могли быть напечатаны только в перестройку, только тогда пришло их время, хотя упомянуты впервые в статье И. Г. Эренбурга – первой о Слуцком, – напечатанной в Литгазете 28 июля 1956 года. Успех книжки друга воодушевил Горелика, и он взялся за составление книги воспоминаний о Слуцком. У таких книг, особенно если они выходят вскоре после кончины героя, есть общее слабое место для всех для них характерное: доминирует вкус составителя или еще не отошедший в прошлое нерушимый, не подлежащий критике имидж объекта.