Частная коллекция — страница 66 из 89

Я подхожу к оператору, сидящему в ожидании простой съемки, и говорю, чтобы он был, что называется, «на стреме», потому что сейчас мы войдем с Утесовым – и я не знаю, что будет, но чуть добавит пусть свет и снимет это. Что это? Я не знаю, но это будет финал. И я не смогу ни сказать ему «камера», ни дать сигнала, потому что…

Я уже опаздываю… И бегу. А через несколько минут мы входим с Леонидом Осиповичем из боковой двери, и я, что-то предчувствуя, спускаюсь по лесенке в зал, оставляя его на сцене. И так, разговаривая сверху вниз, мы доходим до середины сцены и останавливаемся. Мы еще продолжаем говорить, но уже сознание проросло сквозь интуицию, и я вижу…

Пустая огромная сцена. Ярусы стульев. Медью и полированным деревом посверкивают оставленные инструменты. А музыкантов нет. Молчаливая музыка кино. Образ одиночества. И Утесов, только что оживленно говоривший со мной, вдруг останавливается. Он не видит этого, но – артист – он чувствует это спиной. Разговор завял. И как по режиссерскому сценарию, словно выполняя специально придуманную мизансцену, он садится на средний стул, сняв с него скрипочку. Долго смотрит на нее. Прикладывает к плечу. Последний музыкант ушедшего оркестра. Нет, не играет. Так… поднял смычок, спиной почувствовал холод, пустоту, опустил. И вдруг: «Нет, я не Ойстрах!» – сорвал настроение старой байкой.

И прорезался звук. И стали входить музыканты. И все кончилось. Я подошел к оператору.

– Ну?

– Что ну?

– Снял?

Теперь он уже сам режиссер, этот мой оператор. Так пусть кто-нибудь из его бывших коллег сделает ему такой же подарок. Я не мог его убить. Надо было снимать финал.

То, что мы придумали раньше, казалось мне сейчас жалким и бессмысленным. Сколько раз, говорил я себе, снимали и видели Утесова с этой знаменитой его песней. Он выходил последние годы на все эстрады Москвы в кавказской войлочной панамке и с кнутом, перекинутым через плечо тщательно отутюженного концертного пиджака, и у тебя будет то же, только без кнута и панамки. Что он живой и деятельный – ясно и из остального твоего материала.

Тем временем на сцене расселись музыканты, перебрасываясь грубовато-почтительными шутками с маэстро.

– Мы разок пройдем, и снимайте, – сказал Утесов.

Все катилось к благополучной катастрофе, и наша картина обещала не только быть не лучше всех на нее похожих, но еще и в тысячу раз хуже.

Надо честно признаться, что человек я не самый музыкальный. После того как я однажды с не просто режущей ему ухо, а, видимо, с раздирающей душу фальшивостью попробовал «напеть» одну из его мелодий, он, чтобы избежать повторения этой пытки, готов был на всё. А потому в минуту спора я иногда пользовался запрещенным приемом:

– Леонид Осипович, если вы этого не сделаете, я вам спою, – говорил я, и на лице моего героя отражался отнюдь не комический ужас.

И вдруг сейчас я увидел на его лице то самое выражение.

– Вы что, ноты забыли? – спросил Утесов свой оркестр. И стал сердито стягивать пиджак.

– С начала, и только аккомпанемент, – Утесов пребывал в ворчливом негодовании. – Отдыхайте, – сказал он нам.

– Свет, – заорал я шепотом в ухо оператору. Он второй раз за день посмотрел на меня, как на окончательно больного, и встал к камере.

Семь или восемь раз проходил с оркестром эту, мягко скажем, не новую для него и для себя песню Утесов. Я не хотел бы ограничиться констатацией простой истины о требовательности художника к себе и своему детищу. В других обстоятельствах Утесов делал что-то с одного дубля и бывал вполне удовлетворен результатом. Дело тут было в другом. Во-первых, с оркестром он давно не работал и, с точки зрения даже старейших музыкантов, был уже несколько старомоден. Во-вторых, «то, что можно себе простить на спектакле или в концерте, нельзя же допускать в фильме», – этим болеет любой исполнитель, от балерины до ложечника. А в-третьих и в главных, запетая-перепетая, вошедшая в заглавия и в позывные, ставшая знамением времени и его обозначением, эта песня была для него живой. Он ее слышал и чувствовал. И был недоволен. И ворчал. Потом доволен и ворчал, потом уже надел пиджак. Но финал к тому времени был у меня в кармане.

– Это, – сказал я оператору, когда приосанившийся Утесов и оркестр приготовились к съемке, – ты можешь уже не снимать.

Но он, видимо, тогда собирался стать режиссером, этот оператор. Он все-таки снял парадный выход. В картине его нет.

А между первым и последним днями были съемки, месяц почти ежедневного общения с Утесовым. Расскажу о нескольких днях. Снимаем кадр: Утесов выходит из подъезда своего дома, садится в машину и едет на репетицию. Камера спрятана в автобусе, черная «Волга» с шофером стоит напротив подъезда, я спрятался за афишную тумбу. Краем глаза вижу выходящего Утесова, потом его скрывает тумба, и через несколько секунд раздается его недовольное:

– Алеша, где вы? Ну, что это вы придумали?

– Стоп! – кричу я и бегу к машине, откуда Утесов уже извлекает удивленного шофера.

– Алеша, чтоб я в своем фильме ехал пассажиром? У меня, мой дорогой, права с 1928 года! Я, может быть, самый старый автомобилист в Москве. Вы бы сказали, я бы велел шоферу привести мою «Волгу»…

– Значит, все-таки шофер…

– Конечно. Но не в этом дело. Я должен сидеть за рулем сам. Правда, на той «Волге» передача переключается по-другому. Но вы мне покажете?

Шофер нашей машины с готовностью кивает. Он готов на что угодно: он не зря прожил жизнь – перед ним живой Утесов! Мы переставляем камеру, и я не без садизма наблюдаю, как Утесов дважды пытается сдвинуть машину с места. В конце концов это ему удается. «Волга» выезжает из кадра.

Пока шофер ставит ее задним ходом в кадр, Утесов с подозрительной кротостью спрашивает, не нужен ли мне еще дубль. Я говорю, что все прекрасно, он прекрасен, я доволен. Утесов смотрит на меня с сомнением и говорит:

– Тогда я просто потренируюсь. Вдруг я куплю себе такую «Волгу»? А вы снимите, как вы любите, – прямо как в жизни.

Потом мы снимали его за рулем на тихих московских улицах, и он был очень доволен, что в своей картине сам водит машину. А когда фильм вышел, мне не давали прохода автомобилисты, допрашивая, почему Утесов сидит за рулем казенной черной «Волги» с номером МКА.


Очередной день кончился. Прощаемся. Утесов пожимает руки всем работникам, участвовавшим в съемке. Пока сматывают кабели, отводит меня в сторону:

– Что завтра?

– Леонид Осипович, мы же договорились не готовиться.

– Я и не буду готовиться. Но знать я имею право?

– Продолжение интервью. Вопросы – ответы.

– О чем?

– Например, о войне.

– Что меня спрашивать о войне?! Я что – воевал? Я пел песни.

Господи! Если бы он сказал мне это не сегодня, а завтра, перед камерой. Цены бы не было этой абсолютно естественной самоотреченности, простоте сопоставления сделанного им, Утесовым, и войны. Я впадаю во мрак, ругаю себя на чем свет стоит. Утесов видит, что происходит что-то не то.

– Отчего вы расстроились?

– Леонид Осипович, ну ведь договорились: не спрашивайте меня, что будет завтра. Теряем самое драгоценное – естественность вашей реакции. Вы так сейчас сказали, что завтра…

– Я и завтра так скажу.

– Не скажете.

– Скажу. Слово в слово. Вы запомните.

На том и расстаемся. И встречаемся завтра. Теперь я уже ученый, пленку не экономлю:

– Мотор! Камера! – и задаю вопрос.

– Когда говорят пушки – музы молчат, – начинает Утесов. – Нет, опровергла наша жизнь это старое…

– Стоп! Леонид Осипович, это же совсем не то.

Утесов – весь обида и негодование. Он так хорошо все придумал. Что не так?

Я говорю, что ушла естественность, что нечего тут рассуждать, что его вступление противоречит сути того, что он говорил вчера.

– Ничего это не противоречит. Я еще до этого дойду. Ну, давайте еще раз.

– …Воевал солдат в окопе переднего края, воевал офицер на командном пункте, а мы только опровергали старую поговорку: «Когда говорят…»

– Стоп!

Я в отчаянии. Утесов в отчаянии.

– Ну хорошо. Вы можете мне дословно напомнить, что я вчера сказал?

– Дословно не могу. Но примерно…

Словом, еще три дубля насмарку. Вчера он сказал, как думал, как мог сказать только он, Утесов, а сегодня он ни в какую не может одолеть желания изложить это теоретически, а главное, красиво.

– Давайте другое, – говорю я. Кто я в конце концов такой, чтобы учить Утесова, что ему говорить? Но, видно, он тоже чувствует: что-то теряется, что-то уходит, и я, несмотря на то что вызываю сейчас в нем вполне оправданное раздражение, работаю на него, думаю о нем и, может быть, в чем-то прав.

– Повторите мне мои слова прямо перед камерой.

– Не буду, Леонид Осипович, так не получится.

– Ну, последний раз.

– Камера! Леонид Осипович, расскажите о войне.

– Кто я такой, чтобы о ней рассказывать. Я не воевал, я пел песни, – говорит Утесов, раздраженно повторяя эту уже приевшуюся ему мысль, – но если песня может быть оружием…

Я не говорю «стоп», не имею права: это то, что нужно. И он добирается и до солдат в окопе, и до молчащих муз.

А все-таки так, как чувствовал Утесов-человек, не сказал. Сказал как артист. Перед камерой не мог иначе. И сейчас, спустя много лет, я говорю себе: а ты что хотел, чтобы он, артист до мозга костей, перестал быть артистом, то есть хотя бы чуточку не самим собой?

А потом смотрю его последнюю телепередачу, где он, 87-летний, галантный, чуточку влюбленный в ведущую и оттого особенно трогательный, с ее подачи старается говорить красиво и глубокомысленно о том, что никогда его по-настоящему не волновало, в чем он был слаб и наивен, как ребенок: о теории, о поэзии, о переходных формах и еще бог знает о чем, и его жалко. Но вдруг он выныривает из этого и оказывается в знакомом воздухе байки, случая из жизни, шутки, песни, – и нет никаких восьми десяти семи; сто лет проживет и будет умным, прелестным, привлекательным для глаз и сердца такой, настоящий Утесов.