Частная коллекция — страница 75 из 89

За традиционным кавказским столом есть, к сожалению, вымирающая, фигура тамады. Чем дальше на запад проникала эта традиция, тем более размытой стала эта функция на родине, на Кавказе. Мне кажется, она стала обесцениваться с тех пор, как за кавказскими столами стали пить водку. Ну, это так, к слову. А в начале восьмидесятых эта традиция еще была жива даже в больших городах, а не только в деревне. Мне повезло: я еще успел попить вина за большими столами, где требовалось немалое долготерпение, пока добрые слова обойдут за этим столом каждого. Но уже и за теми столами приходилось замечать, что тамада – тамадой, но за каждым, ну или почти за каждым столом бывал уважаемый, самый уважаемый человек, на которого нет-нет да оглядывался даже тамада. Поддерживая очередной тост, этот человек работает как гений ювелир, заставляя тост блеснуть неожиданной, неповторимой гранью.

Таков Мирзоян. В Армении мне это как-то не бросилось в глаза, там было понятно: уважаемый человек, большой начальник, знаменитый композитор – все в одном флаконе. Но когда он ухитрялся проделать этот кунштюк и за своим семейным столом, где человеку пора уже устать быть неожиданным, и за моим, где в последующие годы мы выпивали с Мирзояном почти в каждый его приезд, и за столом в галстуках, и за столом в шортах – Мирзоян, вставший с бокалом или с рюмкой, почти мгновенно собирал внимание даже там, где никто толком не знал, кто он такой. Пытаясь понять природу этого его замечательного свойства, я пришел все к той же удивительной его способности концентрировать радость жизни на происходящем здесь и сейчас. Вот он смотрит на человека, сидящего за столом, смотрит любовно и лукаво, и его любовь к жизни открывает ему что-то в этом человеке, невидимое другим, или невиденное им самим раньше, или и вовсе невиданное, и он обстоятельно, пробуя на язык каждое слово, говорит об этом и испытывает радость от своего открытия этого человека, радость за этого человека, которому так приятно это сказать, а заодно и от того, как хорошо все складывается, как славно он сам говорит и какой замечательный напиток мерцает в его рюмке, и еще от того, как вкусно будет сделать этот глоток.

Уже в конце перестройки я был в Ереване на конференции. Я теперь часто езжу по таким конференциям и не снимаю фильмов. Подозреваю, что от этого у меня испортился характер. Настолько, что я в тот приезд едва не поссорился с Эдиком.

Ни при знакомстве, ни по ходу совместной работы, ни во все годы дружбы не было у нас с Эдуардом Михайловичем идеологических споров, хотя Мирзоян был многолетним партийцем, а я пожизненно беспартийным, хотя он, безусловно, входил в армянский советский истеблишмент – некий слой, определяющий господствующие в обществе правила игры, а я – и то временно – приобщился к этой среде в годы перестройки, в начале Ельцинского правления, т. е. «на волне демократизации» или же «когда из всех щелей полезли эти демократы» – это уж какая кому формулировка нравится. Я больше скажу: нас не развело даже то, что в общественной жизни я и такие же, как я, в каком-то смысле вытеснили Эдика и таких, как он, с тех высот, где человек слышен, виден, заметен. Все это было для Мирзояна – ерунда, потому что он всегда был и остался истинным интеллигентом, то есть в моем представлении, человеком, чей гуманизм шире его собственных убеждений.

Камнем преткновения едва не стало сегодняшнее наше отношение к прошлому. Мы уже десяток лет жили в разных государствах, межгосударственные границы между нами крепли от бессмысленности и глупости политики по обе их стороны, и возникало обманчивое ощущение, что бессмысленность и глупость пришли к нам вместе с новой государственностью, как будто жизнь или история кому-нибудь дают льготу начать «с чистого листа», как будто эту государственность создавали и создают новые, в пипетках выращенные люди. Идиотская иллюзия, что, возненавидев свое прошлое, человек становится свободен от него. Недостаток воображения или способности к самоанализу подпитывает иллюзию, что, скажем, оголтелость антикоммунизма и оголтелость приверженности к коммуноидеологии – взаимоисключающие понятия, хотя суть их не в направленности, а именно в оголтелости, то есть в тоталитарности сознания, делающей их похожими до неразличимости, как варежки с левой и правой руки, они начинают кое-как различаться только после длительной носки. Словом, что же такое наше совместное прошлое: ящик Пандоры или мешок волшебных сказок?

Мы заговорили с Эдиком об этом прошлом и споткнулись на самом простом: хороший – плохой.

– Бедный Демирчан, – говорил Эдуард Михайлович, у которого трогательная привычка вместо «покойный» говорить «бедный», – очень хороший человек.

Когда число таких хороших – бедных и пока еще, слава Богу, живых – начало угрожающе расти, включая каких-то министров, работников ЦК, словом, всех тех, кто в дни, когда мы снимали кино, оказывал ему помощь во всех его строительных начинаниях, включая и строительство Делижана, который ко времени съемок уже был знаменитым Домом творчества композиторов, я, честное слово, в первый раз за наши почти двадцать лет знакомства, довольно резко его прервал и стал почти кричать, что в этом все и дело, что из-за такого отношения к прошлому, как к счастливому детству и романтической юности, мы никак не можем понять, кто мы и откуда, и почему с нами сегодня происходит то, что происходит, и что если бы те люди, о которых он тут восторженно вспоминает, делали бы что положено, так ему бы не приходилось делать многое из того, что он делал, а заодно еще и ходить по начальственным кабинетам, дипломатничать, лукавить, уговаривать и выпрашивать.

Видно и 18 лет спустя я все еще оставался режиссером того фильма, который мы назвали «Перпетуум мобиле, или альбом для внучки», где перпетуум – была и сама каруселеобразная жизнь Мирзояна и его скрипичное сочинение, а альбом – сборник фортепьянных пьес, над которыми он к тому времени трудился уже не первый год. А ведь Мирзоян уже не был ни депутатом, ни членом, ни руководителем, и пора было бы задуматься о другом объяснении вроде бы непридуманному, вроде бы из жизни явившемуся сценарному ходу. И взорвался-то я из сочувствия к очень дорогому мне человеку. А Эдуард Михайлович оторопело посмотрел на меня грустными глазами, на миг потерявшими привычное улыбчивое лукавство и промолчал. Мы промолчали остаток дороги до его дачи, где он, забыв о моем хамстве, снова стал по-хозяйски заботлив, рачителен и велеречив, и снова называл меня Аллешиинька, именно так через сдвоенное «л» и удлиненное «и». Мне было стыдно.

Мне и сейчас стыдно. И это подтолкнуло меня написать эти заметки и признать, что я пытался навязать Мирзояну свою схему мира, свою формулу вечного и временного.

Ведь, в сущности, я хотел, чтобы он расписался в своей неправоте, совершенно не отдавая себе отчета, что и в минуту нашего разговора о прошлом Мирзоян ухитрялся любить эту минуту, получать удовольствие от процесса вспоминания, и тут не было места критическому анализу, ибо он противоречит любви. А потом, кто может поручиться, что люди, о которых с этой неприемлемой для меня любовью говорил Мирзоян, не становились лучше именно тогда, когда … или именно потому что… общались с Мирзояном?

Почему я этого не принял во внимание? Ведь сам я, общаясь с Мирзояном, точно становился лучше.

Посмотрев наше кино, Эдик, как всегда, был непредсказуем в своих оценках:

– Какая, слушай, молодец Людочка (так звали нашего звукооператора), как она эту мелодию записала, а я тогда поиграл ее и забыл…

Прозрачная, грустная фортепьянная мелодия, которую под нашим общим нажимом сыграл в публичном одиночестве фильма Мирзоян, оказалась чистой импровизацией, он ее просто сочинил и только спустя год услышал.

Не надо в жизни стоять на цыпочках, ни ради чего. Лучше жизни не может быть ничто, даже музыка. Просто жизнь проходит, а музыка остается. Так что она не лучше, она просто долговечней хрупкой нашей жизни. И из этого каждый может сделать свои выводы. Только не надо их друг другу навязывать. Так я понимал моего друга Эдварда Михайловича, которому я пытался сочувствовать много лет – до того самого мгновения, пока не понял, что я ему завидую.

Даль и «Обыкновенная Арктика»

Не помню ни того, как мы с Далем познакомились, ни перво го от него впечатления. С какого-то времени его присутствие в моей жизни стало данностью и так воспринималось до самой его безвременной смерти, когда вдруг обнаружилось, что образовавшаяся пустота намного больше и значительнее, чем я предполагал, живя рядом с ним, занимаясь общим делом или, как это часто бывает, существуя на параллельных, довольно регулярно (вопреки Евклиду) пересекающихся курсах.

Попробую, насколько смогу, подробно описать одну его работу, свидетелем и соучастником которой я был.

В 1975 году на «Ленфильме» был запущен в производство двухсерийный телевизионный фильм «Обыкновенная Арктика» по рассказам Бориса Леонтьевича Горбатова. Постановка А. Симонова, а сценарий К. Симонова. Сознательно подчеркиваю это обстоятельство потому, что, во-первых, без этого мне, московскому начинающему режиссеру, едва ли дали бы эту двухсерийную картину в Ленинграде и, во-вторых, участие в работе К. Симонова имело непосредственное отношение к приглашению Олега на главную роль в этом фильме.

Здесь я хотя бы в общих чертах расскажу про «Обыкновенную Арктику» Горбатова. Без этого многое в дальнейшем рассказе о нашем общении с Далем будет непонятно, в том числе и причина, по которой именно его роль я считал и считаю в этой картине главной, хотя по коэффициенту трудового участия, как теперь модно выражаться, она вполне соизмерима с восемью остальными главными ролями, в которых были заняты не менее, чем Олег, известные артисты: Ролан Быков, Виктор Павлов, Олег Анофриев и другие.

Эти рассказы Горбатова я любил с детства. В них романтика человеческих отношений, сильные характеры, естественная, как мне казалось в детстве, неизбежность победы добра над злом. Я и лично был знаком с Борисом Леонтьевичем и, несмотря на заметную разницу в возрасте, имел случай поспорить с ним, даже выспорить перочинный ножик на трибуне московского стадиона «Динамо», когда его любимый «Шахтер» (Сталино) проиграл моему любимцу ЦДКА.