Примерно можно представить себе по фильмам, которые он сделал через десять лет, чего Леня хотел. Хочется думать, что именно об этом он мечтал, когда ему дали снимать первую картину. А вот с чем он порывал, от какой судьбы уклонялся, так беззаветно разрушая свою актерскую биографию и устремляясь в режиссуру, это я попытаюсь сформулировать, опираясь еще на один – третий – разговор с ним, который я конечно же помню не дословно и перескажу своими словами.
Леня очень боялся попасть в вечные мальчики кинематографа: «Маленькая собачка до старости щенок» – им употребленное выражение. Ведь сколько взлетов такого рода знало кино, а потом десятками лет стареющие киномальчики вынуждены были искать себя в каком-то новом, так и не открывшемся им качестве. Вот отсюда, как мне кажется, его беспримерное в нашем деле и в нашей среде решение, в тот момент всем, в том числе и мне, казавшееся самоубийственным.
Он уехал из Ленинграда в Киев и словно исчез. Я не помню ни одной его актерской работы за эти годы. А были ли они? Иногда доходили слухи, что он что-то пробивает на киностудии имени А. П. Довженко. Что – не помню. Я очень хочу понять, как за столько лет пусть даже осознанно выбранной безвестности он ухитрился не растерять профессиональные и человеческие качества. Как он ухитрился за столько лет не озлобиться, сохранить юмор и веру в людей? Не знаю. Для меня это – подвиг. Подвиг человеческого духа. Но когда я на рядовом сеансе в кинотеатре «Баку» смотрел его картину «В бой идут одни старики», ни одна из этих мыслей не пришла мне в голову. Потому что я смеялся и плакал вместе с Леней и был счастлив. Не знаю, можно ли так сказать, но иначе не получается: я был счастлив очищающим душу счастьем.
Это удивительная картина. В ней все сразу видно: и все ее многочисленные достоинства, и вполне явные недостатки. Но это потом, когда гаснет экран. А пока на нем разворачивается история «третьей поющей», я, видевший ее с тех пор раз шесть, всякий раз плачу, как ребенок; и даже сейчас, когда я просто об этом пишу и прикасаюсь к ней душой, у меня слезы где-то рядом.
Я не критик и не буду влезать в формулировки. Но как практик-режиссер я знаю каждой клеточкой: все в этой картине выверено по внутреннему камертону режиссера, по его собственной мелодии – это такое естественное человеческое самораскрытие с помощью любимого искусства, которое для меня ставит эту картину в разряд чудес кинематографа. И ведь поразительная вещь: в картине нет даже следа десятилетней творческой голодовки, она легкая, словно очередная, за две недели снятая единым духом. И пота в ней нет. И стараний. Свежее дыхание. И еще одно: как этот отступник актерской профессии любит своих коллег, как он ими любуется, как нежно их ведет, как поворачивает к нам новым – старых, неожиданным – молодых. Ведь такой роли, какую сыграл в этой картине глубоко почитаемый дядя Леша – Алексей Смирнов, – ему не доводилось играть много лет, если вообще доводилось.
Ну и последнее про эту картину. Впрочем, это уже относится и к «Аты-баты…» Какого артиста представил нам режиссер Леонид Федорович Быков?! Теперь понятно, почему артист Быков не хотел сниматься ни у кого другого. Впрочем, что значит не хотел? Хотел, конечно, может быть, ночами плакал. Но снялся только в тех ролях, в которые мог вложить и тот кусок души, что остается за пределами любого амплуа. И этим очень похож на другого замечательного режиссера и артиста, который от себя – артиста – только сам мог потребовать и взять высшей мерой. Я говорю о Шукшине.
Хорошо, что я успел сказать Лене хоть часть того, что здесь написал, о его работе. А встретиться нам больше не довелось. Говорил с ним по телефону. По тому самому, по которому спустя два года услышал о том, что его больше нет.
1997
Я строю на песке
Первое знакомство с Вильчеком было довольно странное: подошел человек – было это в Доме кино – незнакомый, роста небольшого, с неестественно прямой спиной – я тогда не знал, что у него были проблемы с позвоночником – интеллигентно так подошел:
– Вы, – не то спрашивает, не то утверждает, – Симонов?!
– Да, – говорю, – я вам зачем-то нужен?
– Ну, как вам сказать… хотел бы уточнить одну деталь вашей биографии.
Сейчас даже странно, что мы познакомились только в 1982 или 1983 году. Опорные точки наших биографий совпадали если не во времени, то в пространстве. Жизненный опыт включал «Севера», Восток, журналистику, телевидение, да и основополагающие персонажи этих биографий были одни и те же. Поэтому из памятных разговор с Севой этот, единственный, на вы, и происходить он мог только после 1981-го, когда уже вышел однотомник воспоминаний о моем отце, потому что «уточнение детали» касалось моего текста, помещенного именно в этой книге.
Незадолго до своей смерти Сева дал мне большое интервью для фильма об отце, и там подробное изложение этого эпизода как бы замыкает рамки нашего с ним знакомства, так и хотелось написать «дружбы», но нет, знакомства, с дружескими, доверительными отношениями. Дружба от знакомства отличается тем, что у дружбы нет ни расписания, ни графика, так что все-таки знакомства, с совместными работами, с серьезными спорами, с согласием – чаще и с разногласиями – тоже нередко.
Итак, подошел человек с усмешкой, как оказалось впоследствии, редко покидавшей его лицо и адресованной скорее себе, что располагало к нему собеседника. Сева словно говорил этой усмешкой: «Я вам скажу вещь умную, но вам она, возможно, покажется глупостью. Не стесняйтесь, я к этому готов, видите, я уже заранее ухмыльнулся».
А история выглядит так:
«Познакомился я с вашим папой в Ташкенте на защите диссертации Вулиса, с которым потом они “Мастера и Маргариту” печатали. Мой декан подвел меня к Симонову и говорит:
– Вот, Константин Михайлович, это очень способный студент, он будет писать диплом по вашим стихам.
Так я узнал тему своей дипломной работы, а декан, между прочим, был жуткий подонок и впоследствии этой работой моей вовсе не интересовался. Но контакт с Симоновым установился. Отсюда и история. Звонит как-то Симонов:
– Сева, вы получили новый номер “Юности”?
– Да, – говорю.
– Прочитали?
– Нет еще.
– Обязательно прочтите, вечером встретимся.
Ну, я начинаю читать, наталкиваюсь: очерк Алексея Симонова об экспедиции геологической. Понимаю – вот оно что. Ну, после его выступления, вечером, ходим с ним по улице Навои, и он все спрашивает: “Ну, как вам очерк?” Раз десять спросил. А мне поговорить хочется про свои стихи, которые у Симонова лежат, но он ни в какую: все про своего сына и его первую заметную литературную работу.
Потом вышла книжка воспоминаний о Константине Михайловиче, и там ваша статья о нем. (Тут Сева продемонстрировал чудеса собственной памяти, процитировав последнюю фразу в этом моем сочинении. Причем почти дословно. – А. С.) В Союзе кинематографистов я вижу человека, на кого-то очень похожего. Соображаю, что это – вы. Подхожу, мы не знакомы еще, и говорю: “Знаете, вы прекрасно написали о своем отце, но неправду. Там написано, что Симонов не интересовался творчеством своих детей, что он к ним относился так же, как ко всем другим детям. А я вам расскажу, что это абсолютная неправда”».
И Сева рассказал эту самую историю.
Так была восстановлена между нами связь времен и давнее заочное знакомство превратилось в реальное и очное.
Тогда же, в конце 1950-х, в Ташкенте, состоялось его первое знакомство с советским телевидением, его особыми нравами, и традициями. А связано это было опять же с Симоновым-старшим, на показ которого по Ташкентскому телевидению был начальством наложен негласный запрет. Почему отец впал в относительную немилость, я знаю не от Севы, а вот о Севином участии в этой истории – непосредственно от него.
Сева в интервью 2005 года рассказывал про отца, но, только взявшись за этот материал сейчас, я понимаю, сколько важного он рассказал о себе. О приоритете гордости, об отсутствии у Севы навыка чинопочитания и о том, как он готов был порушить только-только формирующуюся биографию ради принципа. Вот как выглядит этот рассказ Севы в расшифровке.
«Ташкент шумел: в Ташкенте Симонов. А я в 1959 году начал работать на Ташкентском телевидении. И с удивлением обнаружил, что живущий в Ташкенте Симонов ни разу не выступал по Ташкентскому телевидению. Что-то такое невероятное.
Я по-нахальному звоню Константину Михайловичу:
– Для вас это, наверное, не интересно, но Ташкенту очень интересно. Может, согласитесь выступить у нас по ТВ?
– Вы приезжайте, мы это обсудим, – сказал он.
Я приехал.
Он говорит:
– Меня уже однажды приглашали, но расписание изменилось, и передача выпала. Я не хочу, чтобы снова была такая неприятная ситуация. Вы все-таки согласуйте, чтобы такого больше не было… и мне позвоните.
– Да, да, – сказал я.
Приезжаю на студию, иду к старшему редактору. Он не мычит, не телится. Иду к завредакцией: не мычит, не телится, посылает к главному редактору. Главный говорит: “Нет, Симонова у нас не будет”. Как? Почему?
– Не мой вопрос. Это решается на уровне секретаря по идеологии. (Тут он совершил преступление против законов жизни партии: на устные распоряжения ссылаться было нельзя. Нужно было брать все на себя.)
Но для меня – молодого графомана, который уже пригласил Симонова, сказать ему, мол, нет, вы не будете у нас выступать, – лучше покончить с собой. Не вру, такое было состояние. Через каких-то знакомых я пробрался в ЦК к секретарю Рахимбабаевой, ну не к ней, к помощнику, и сказал: покончу с собой прямо здесь, в приемной, если не дадут разрешения Симонову выступать. А там разговоры-разговоры и объявляют: “Какую глупость вам сказали, езжайте к своему главному. Что вы сюда пришли? Это решает студия”. А главному уже успели дать втык. Он говорит: “Нет-нет, Симонов, конечно, выступать будет, но учти… скажет хоть что-то не то – уволим тебя с работы”.
Хорошо.