Частная коллекция — страница 11 из 56


ТРИ ДНЯ В ИЮНЕ

Мне очень трудно писать об отце. И дело тут не в том, что не притупилась боль — ей еще долго не дано стихнуть, и надо учиться с ней жить. И не в том, что смерть отца образовала пустоту в жизни его близких — реальную величину этой пустоты не только нам предстоит еще ощутить. Дело в том, что самое главное, самое существенное для меня в отце связано с нашей — его и моей — личной жизнью, говоря о которой, страх быть нескромным соседствует с желанием смягчить острые углы, опасение писать не о нем, а о себе стесняет, заставляет оговариваться на каждом шагу, и — самое непреодолимое — ему написанного не покажешь, не сверишься памятью, как было, а пишешь так, как казалось или кажется тебе одному.

Я беру из всей нашей с ним сорокалетней жизни малый эпизод. Для меня — один из самых важных в ней, для него — думаю, что нет. Но рассказать о нем я должен подробно, с длинной преамбулой, без которой, как мне кажется, смысл этого эпизода не будет ясен читателю.

Отец не раз говорил, что понятие «кровные связи» для него лично — пустой звук. К родственникам, в том числе и детям, он признавал два вида отношений — из чувства долга или в меру заслуженного уважения. Подозреваю, что эта, как и некоторые другие его идеи, носила несколько абстрактный характер, не всегда подтверждалась практикой и возникла из желания уравнять в праве на себя свою родную мать и неродного отца. Всем не очень многочисленным родственникам это не мешало, ибо они, не подозревая о существовании этой идеи, смело обращались к нему прямо или через мою бабушку. Из долга или уважения, но, как правило, отец делал все, что мог, раздражаясь иногда необходимостью заниматься нашими проблемами не в очередь с остальными своими делами.

Более всего от этой идеи досталось детям, мне в частности. Человек по-настоящему, непоказно демократический, изначально принимавший другого человека как равного, он на детей этот демократизм не распространял; именно детям право на равенство надо было доказывать. Пожалуй, только в отношении младшей — Саши, которая моложе меня на семнадцать лет, он этим поступился в какой-то степени. Наверное, просто помягчел с возрастом.

Но в то время, о котором я пишу, Саше было несколько месяцев, а я за прошедшие 17 лет знакомства с ним и нашего, так сказать, приобщения друг к другу не раз больно набивал себе шишки об эти совершенно непонятные мне тогда категории и, не очень сознавая, над чем бьюсь, бился за то, чтобы вместо выполнения долга перевести его отношение ко мне в разряд отношений уважения и равенства.

Поскольку отец всегда старался быть чрезвычайно последовательным, а жизнь, которой он жил, не давала ему такой льготы, то там, где это зависело только от него, он становился не просто последовательным, а железно несгибаемым. Мне, например, не приходилось сталкиваться с курильщиком, который в момент наивысшего творческого напряжения вдруг запрещал бы себе курить вплоть до окончания работы — на месяц, а то и больше. Отец же с собой поступал так неоднократно. Последовательности он требовал от окружающих, в том числе и от детей. Мне кажется, что эта любовь к последовательности и вера, что она-то и есть основа хорошего в человеке, иногда играла с ним шутку. Скажем, в его устах понятие «хорошая женщина» означало «последовательная», т. е. делающая верные выводы из правильно понятых предпосылок. Не потому ли все положительные «нехарактерные» героини его драматургии и прозы так похожи друг на друга.

Вот с этой последовательностью он и осуществлял свою идею в отношении меня первые шестнадцать лет.

Разумеется, тогда я не только не мог этого сформулировать, но вряд ли бы и понял, расскажи мне кто об этом. Но то, что в моих ощущениях, перемалываемых внутри себя в долгие паузы между нашими нечастыми встречами, присутствовал некий непреодоленный мною рубеж, ж несомненно. И бывало очень больно. Знал ли он об этом? Думаю, что нет. Больше того, подозреваю, что он об этом даже не думал. Он любил меня, то есть выполнял свой долг по отношению к сыну, связанный с определенными затратами сил и времени. Я тоже любил его, воспитанный матерью в уважении к нему. Она ухитрялась гасить во мне вспышки понятного, вероятно, ей, но совершенного непонятного мне отчаяния, которое возникало иногда, когда я наталкивался на внутреннюю преграду неустановившегося душевного контакта.

Попробую рассказать об одном особенно хорошо запомнившемся случае.

Летом сорок шестого года отец ездил в Америку, в результате чего я стал обладателем коричневого костюмчика с короткими штанами и кепочки из того же материала, а ля хороший американский мальчик. Короткие эти штаны вызывали классовую ненависть мальчишек дома 14 по Сивцеву Вражку, где я жил тогда у бабушки. Эпоха джинсов и эстетика шортов были далеко впереди. Так что не по своей воле, опередив время, стал я мишенью для насмешек своих сверстников. Эстетические разногласия выражались в том, что меня периодически поколачивали во дворе, и, хотя я быстро усвоил что штаны должны быть как у всех, штаны эти ненавидел и не носил однако поколачивали меня по-прежнему — в память о штанах и, вероятно, других американских штучках типа ковбойского костюма, о которых я уже помню не сам, а из писем и изустных семейных преданий.

Скорее всего это весна сорок седьмого. У ажурного забора нашего дома останавливается черная машина («эмка»? БМВ? — не помню), и знакомый отцовский шофер объясняет, что приехал взять меня повидаться с отцом. Отмытый бабкой, с залитой йодом свежеразодранной в очередной драке коленкой, я одет в ненавистный костюмчик (папа должен видеть, что ты ценишь его подарок! — увещевает меня бабушка), я посажен в машину на глазах всего двора (завтра придется драться еще и из-за этого) и привезен в «Гранд-отель», помещающийся позади гостиницы «Москва» (и снесенный, если мне не изменяет память, незадолго до приезда Никсона). Меня вводят в ресторанный кабинет, где отец демонстрирует меня каким-то своим друзьям. Хорошо помню, что кабинет большой, а друзей двое или трое. Я докладываю, что по-прежнему в школе у меня одни «пятерки», и получаю наставление, что именно этим я завоевал право на сюрприз. Гасят свет, и появляется повар в белом колпаке, он несет на серебряной продолговатой тарелке невиданное блюдо с коричневой запекшейся корочкой, над которой играют синие языки спиртового пламени. Это омлет-сюрприз. Там, под взбитыми белками, оказывается мороженое. Насладившись моим остолбенением и разъяснив мне, что и откуда надо извлекать для еды, отец снова зажигает свет. Он беседует с друзьями, я доедаю мороженое. Отец кажется мне далеким и всемогущим, немножко волшебником. Всемогущим и волшебником он в этот момент кажется и себе, очень веселится, глядя на меня, а в заключение спрашивает, доволен ли я своим костюмчиком. Я выражаю приличествующую случаю благодарность и на той же машине отбываю домой. До следующей встречи может быть месяц, а может и полгода — в зависимости от того, как сложатся руководящие отцом государственные дела. Это я знаю от мамы и бабушки.

Апофеозом этой любви по долгу кажется мне письмо, написанное отцом по случаю тринадцатилетия сына. Одно из редких в эти годы писем-записок. Год пятьдесят второй. Август. Привожу здесь два отрывка:


«Дорогой Алеша!

Я немножко прихворнул, не был в Москве и только сегодня узнал, что тебе не отправили, по недоразумению, телеграмму, которую я написал тебе ко дню рождения. (…)

Я верю в твое будущее и надеюсь, что с годами в твоем лице у меня вырастет младший друг. Еще год теперь прошел по пути к этому, а год — большой срок. Проезжая дважды в неделю мимо нового здания Университета, я всегда думаю о том, что придет время и ты будешь учиться в нем, с тем чтобы потом начать трудовую жизнь — поехать туда, куда тебя пошлет государство. Радостно думать об этом, дорогой, и радостно работать для этого — для того, чтобы такая судьба ждала и тебя и миллионы таких ребят, как ты…»


Это сейчас я понимаю, каким трудным было для отца то время.

Об этих трудностях речь уже шла в материнских письмах, процитированных в «Неизвестной биографии…», поэтому здесь — коротко: конец сороковых — начало пятидесятых были самыми тяжелыми и скверными в жизни отца, настолько, что нервная экзема не сходила с шелушащихся кистей рук. Решался, в сущности, вопрос: останется он писателем или превратится в партийного функционера. Письмо, которое я тут привожу, безусловно, написано функционером, а не писателем.


Но ведь душевную скудость этого письма я ощутил много позже. А тогда оно было, что называется, «в ряду» и никакой отдельной обиды мне не нанесло, скорее даже наоборот — я очень ценил эти редкие и тем более памятные знаки его внимания. В его присутствии я, правда, испытывал некую напряженность, потребность соответствовать неведомому мне идеалу и несвободу быть самим собой. Теперь я знаю, что и он не всегда был свободен в моем присутствии. Необходимость обязательно направлять меня в короткие наши встречи по врожденной совестливости сковывала его, потому-то мы оба плохо знали друг друга. Как самое легкое и светлое вспоминаются случаи, когда на даче в Переделкине мне доводилось быть соучастником его зарядки, купания или других физических упражнений — тут все условности отступали, и, отчаянно радуясь и визжа, я прыгал на большого и сильного мужчину, отца, а он, для которого такой отдых был редким подарком, забывал об обязанностях, в том числе воспитательских, и просто возился с мальчишкой, получая удовольствие от того, что он сам большой и сильный.

В шестнадцать лет я окончил школу и через месяц, довольно неожиданно для своих учителей и соучеников, поступил на работу, а в первых числах августа 1956 года уже был в Якутске — лаборантом экспедиции по 3-му Международному геофизическому году.

Затрудняюсь сказать, кто из нас двоих придумал, чтобы, кончив школу с медалью, я поехал в экспедицию. Когда позднее мы вспоминали об этом с отцом, честь первым сказать «а» он отдавал мне. Но меня до сих пор гложут сомнения. Не прошли они и поныне. Последние месяцы школы мы виделись чаще, разговоры наши стали более емкими, что ли. В одном из таких разговоров я и ляпнул, что не обязательно сразу идти учиться дальше. Он подхватил эту тему, а человек он был, как уже говорилось, железно последовательный, и как-то выруливать из логики моей собственной — но так горячо поддержанной отцом — идеи мне просто было неловко. Тем более что и тогда, и много еще лет потом спорить с отцом я не умел. Основной принцип в его спорах со мной заключался в том, что он ставил себя на мое место и говорил: «я бы поступил так». И тут он бывал так логичен и так смело пренебрегал нюансами, в которых, на мой взгляд, таилось то, что и составляло существо спора, что, хотя в большинстве случаев он бывал прав, спор для меня не кончался с окончанием разговора, а итог его не приносил душевного облегчения.