Частная коллекция — страница 14 из 56

Пропасть между содержанием пьес и путями их прочтения и воплощения еще усугублялась нашими доморощенными пьесами и сценариями про «ихнюю жизнь».

Отец, тоже приложивший в свое время в пьесе «Русский вопрос» руку к созданию этого устойчивого стереотипа, видимо, ощутил миллеровскую правоту и неловкость создавшейся ситуации.

— Артур, ну хочешь, мы — вот с ним вдвоем, если его английский тебя не шокирует, — переведем твою следующую пьесу? Потому что с этими уже ничего не поделаешь, — сказал он.

Миллер посмотрел на нас и без особого, как мне показалось, энтузиазма согласился. Он сказал, что новых пьес у него две. Одна закончена недавно, а вторую он должен завершить, как только вернется в Америку. Он пришлет обе, а «вы уж тут выбирайте, какую из них вы сможете перевести с минимумом неизбежных потерь».

Через месяц я получил по почте «After the Fall». Но к тому времени пьеса уже была переведена и ходила по Москве, вызывая вопли восторга и всеобщую мечту быть сопричастным к ее постановке. Все молодые актрисы, читавшие ее, чувствовали себя Мэгги, а моя приятельница — выпускница Вахтанговского училища Галя Фигловская — вот-вот должна была начать репетировать ее у Андрея Александровича Гончарова в театре им. Маяковского, и ей все завидовали. Название перевели «После грехопадения». И хотя перевод достаточно произвольный и другой перевод вроде «Когда облетела листва» или «Время подсчитывать убытки» тоже возможен, ибо в названии Миллера слово «fall» означает и падение, и грехопадение, и осень, — «После грехопадения» кажется мне и посейчас наиболее образно точным.

О том, что пьеса переведена, я сообщил отцу.

В то время я еще не знал, что право на перевод пьес в нашей стране сродни феодальному. Есть переводчики, за которыми по праву первой ночи закреплены те или иные заграничные авторы. И вторжение самозванцев в их наследственный домен карается решительно, вплоть до остракизма. Поэтому, скажем, Теннеси Уильямс закреплен за N. N. или за В. В. и другие допускаются к пирогу только на правах соавторства. Со временем переводчик борзеет от монополизма и уже делает не перевод, а сценическую редакцию. Им там, в Америке или в Англии, видите ли, пьесы отредактировать некому, вот мы и приходим им, бедным, на помощь.

Похоже, что и отец об этом не был осведомлен.

— Так! Ты погляди, стоит нам за это браться или нет, — сказал он. Понял я его так: прочти пьесу — стоит ли за нее вообще браться, и прочти перевод — может быть, он и без нас хорош.

Ну что ж, я прочел и то, и другое.

Обычно русский перевод длиннее английского оригинала — таково свойство наших языков, а иногда — когда эта разница непомерно велика — это еще и свойство наших переводов. А тут, прочитав перевод, я с удивлением обнаружил, что он короче оригинала примерно на одну пятую. Тогда я начал их сверять и сначала обнаружил отсутствие некоторых реплик, потом — отсутствие некоторых явлений и, наконец, — наличие системы, по которой они отсутствовали.

Бо́льшая часть того, что у Миллера было написано про любовь и про политику, в переводе отсутствовало. Вернее, из любви осталась только любовь возвышенная, а из политики — та, что нас не трогала.

Не по злому умыслу — из самых добрых побуждений, стремясь сделать эту замечательную пьесу достоянием отечественного зрителя — переводчики заранее оскопили ее нежной, но безжалостной рукой. Самое поразительное, что и при этом пьеса не потеряла обаяния, остроты и новизны.

Из памятных мне вивисекций такого рода могу сравнить эту историю с первой публикацией «Мастера и Маргариты» в журнале «Москва», где было отщипнуто, откусано, отрезано и отхвачено столько, что, казалось, постройка романа должна рухнуть, а вместо этого роман произвел впечатление разорвавшейся бомбы и на волне читательского воодушевления эта кастрированная публикация пробила брешь в бастионах Главлита и два года спустя позволила без особых скандалов напечатать полный канонический текст.

С «Грехопадением», увы, этого не произошло. Как ни велик был энтузиазм читавших этот многократно усеченный вариант — даже в печать он не пробился. А поставлен был всего один раз, и то много позже, самостоятельной работой на выпускном курсе мхатовского училища.

Итак, переводчики заранее не верили, что в целом виде пьесу допустят до советского зрителя. Значит, смысл в нашем вмешательстве был, ибо, обещав это Миллеру, отец употребил бы все силы, чтобы его перевод не обманул авторских ожиданий. Думаю, что он и чужой перевод поддержал бы, если б не эти заранее сделанные купюры. Словом, я перевел по оригиналу основные пропуски и дал читать отцу этот странный гибрид из чистового текста и наспех переведенных вставок в него. И пока я это делал, я успел влюбиться в пьесу, любовь эта оказалась сильной и долгой, доказательство тому — то, что я ее все-таки перевел через двадцать лет. Но должен сказать несколько слов о самой пьесе, поскольку именно в ее качествах заложена и нелегкая ее судьба в нашей стране, и продолжение этой короткой истории, которую я взялся вам поведать.

Мне кажется, эта пьеса — один из самых пронзительно-бесстрашных анализов собственного «я», которые стали фактом искусства. При высочайшем литературном мастерстве драматурга пьеса сохраняет горячечность исповеди грешной души, обращенной к добру, жаждущей его и не смеющей на добро надеяться. И не просто грешной души. Эта грешная душа принадлежит интеллигенту и интеллектуалу, которому не составило бы труда спрятать любой свой неопрятный помысел в хитросплетения риторики. Но он ни о чем не умолчал и ничего не спрятал. И герой, при всей его американскости, не чужд лировской или гамлетовской всемирности. А при всем при этом она трактует проблемы, занимавшие умы современников и тогда, и сейчас.

Главный вопрос пьесы: имеет ли человек право начать новую жизнь после подлостей и предательств, совершенных им в старой, вольно или невольно, по слабости душевной или под давлением обстоятельств? Или он должен отойти в сторону и не мешать новой жизни создавать и осознавать себя? Лично я не знаю для думающего человека более важной проблемы в наши дни, если только совесть в нем не атрофировалась на лежбище всеобщего застоя настолько, чтобы все свои личные грехи относить на счет времени.

Пусть я тогда и не смог бы все это достаточно четко сформулировать, но ощущал именно это и от отца ждал реакции, совпадающей с моей в главном. Не отдавал я себе отчета, что легко рассуждать о чужих грехах — своих к тому времени у меня, может, на пьесу и накопилось бы, но на плохонькую, малоконфликтную. С отцом же дело обстояло бы иначе. И услышал я от него совсем не то, что ожидал.

Отец в своих отношениях со временем был человеком сугубо щепетильным, скорей готовым взять на себя что-то лишнее, чем списать всё на время, каким бы тяжким оно ни было. Тому свидетельством речь, произнесенная им меньше чем за год до описываемых дней, на вечере в честь собственного пятидесятилетия, речь, поразившая тогда многих, в том числе и меня, какой-то совсем не юбилейной строгостью к себе и своему прошлому.

Так что у меня были все основания ждать, что отцу пьеса понравится.

Очень хорошо помню, что это происходило в выходной день в его квартире на улице Черняховского, утром, на кухне, куда он меня позвал заодно и позавтракать.

— Стоит ли так раздирать себе грудь и выворачивать внутренности на всеобщее обозрение ради того, чтобы уяснить: имеешь ли ты право жениться в третий раз или нет? — примерно так отец сформулировал свое отношение к пьесе. Сам он к тому времени был женат в третий раз, и такой вопрос действительно не казался ему актуальным. Но я к тому времени тоже был уже дважды разведен и имел потому основания думать, что совсем не в этом дело. В причинах такой отцовской реакции на пьесу я разобрался гораздо позже.

Ну, во-первых, отец был человеком очень по-мужски сдержанным, как и все любимые герои его книг, и потому «разнузданное» самокопание на грани самобичевания, присущее герою пьесы — этому alter ego автора, — могло возмутить его писательский пуританизм.

Во-вторых, как мне показалось тогда, да и сейчас я не решился бы полностью отмести это объяснение, пьеса довольно болезненно ударяла по его писательскому самолюбию. Незадолго до этого им была написана пьеса «Четвертый» — после незабытых провалов «Чужой тени» и «Доброго имени» (нравственного провала первой и общественного — второй) — пьеса важная для него и обилием удачных постановок, и доброжелательностью прессы, и, наконец, нескрываемой автобиографичностью некоторых ее мотивов, даже подчеркнутых в спектакле «Современника» гримом главного героя: оба исполнителя, и Ефремов и Козаков, одевали седой паричок и клеили усики а ля Симонов. Автор, помнится, нисколько не возражал. Так вот «После грехопадения» и в конструкции, и в автобиографических побудительных пружинах чем-то напоминала «Четвертого», но напоминала, как напоминает береза, выросшая в чистом поле, свою карликовую родственницу из вечной мерзлоты.

А в-третьих… Я уже был в том возрасте, когда с отцами либо дружат, либо становятся чужими людьми. И я дружил с отцом и совсем не хотел с ним ссориться, но тут — подступило и не отпускало чувство несправедливости по отношению к пьесе, которая уже стала для меня лично чем-то очень значительным. И я сказал отцу примерно следующее:

— Я готов признать, что повод для вскрытия своей грудной клетки достаточно условен в пьесе, но я берусь на его место подставить и другой. Например, может ли, имеет ли человек право прямо смотреть в глаза собственным детям после прожитой им жизни?

Подстановка была грубая и личная. И если бы этот вопрос о моем отце задали мне, то не только сейчас, но и тогда я ответил бы без колебаний и однозначно: да, может. Но всё же я сказал ему то, что сказал, а он должен был ответить на мой вызов.

И все-таки вопрос этот был, видимо, правомерен, потому что, в-четвертых, отец какие-то мотивы в пьесе воспринял слишком лично, как будто был прототипом героя, а не сторонним ее читателем, Потому что стал говорить не о пьесе, а о себе. О том, что есть г