ия в 1957 году, но в связи с тем, что в процентной квоте евреев в редакции журнала был некоторый перебор, то втайне от Владимира Луговского, который ее на это место пригласил, первый редактор журнала Николай Атаров взял ее на договор, а не в штат.
— Женя, вы же понимаете!?.
Еще бы Женя не понимала! Она с пятидесятого года семь лет подряд это понимала, с той самой минуты, как будущий вождь отечественного Гостелерадио товарищ Лапин уволил ее из литературно-драматической редакции радиокомитета — в связи с хромотой по пятому пункту.
Так она стала трудиться по договору на ниве родной поэзии.
Но пришло время, и Атарова сняли. Вопрос с процентной нормой к тому времени продолжал стоять нерушимо, как союз республик свободных, то есть его по-прежнему как бы не было. Перед уходом Атаров, чувствуя себя ответственным за судьбу своей договорной сотрудницы, перевел ее в штат. Но поскольку в штате отдела поэзии единиц на тот момент не было, то оформили ее на должность сотрудника отдела прозы, где она, впрочем, продолжала выполнять свои поэтические обязанности.
Новая крымская метла, разумеется, была не в курсе всех нюансов баланса между должностями и евреями, а потому и потребовала, чтобы каждый выполнял обязанности согласно штатному расписанию.
Так с поэзией Евгении Самойловне пришлось временно распрощаться и перенести свои труды на ниву российской прозы.
Итак, сотрудница отдела прозы журнала «Москва» Е. С. Ласкина пришла к известному писателю К. М. Симонову, чтобы посоветоваться. Я там не был, но разговор, тогда и позднее пересказанный обеими договаривающимися сторонами, попробую здесь воспроизвести.
— Костя, Поповкин хочет поднять тираж журнала. Нужна ударная проза. Не можешь ли ты что-нибудь посоветовать?
— Женя, посоветовать я могу, Только вы все равно не напечатаете.
— Напечатаем. Переводная?
— Не напечатаете. Отечественная.
— Напечатаем. Тамошняя???
— Не напечатаете, хотя и тутошняя.
— Спорим, напечатаем!
— Спорим, не напечатаете!
Вот так в результате пари, заключенного между моими родителями, в нашем доме появилась довольно толстая папка с красными завязками с «Мастером и Маргаритой» внутри.
Не могу сказать, что мать читала рукопись ночами и под подушкой, но договоренность была такова, что даже в собственном доме она об этом романе не упомянула ни словом, ни полсловом.
Второй разговор состоялся двумя днями позже.
— Ну, что я говорил — не напечатаете?
— Напечатаем. Не знаю как, но напечатаем. Я даю его Поповкину.
— Но — на тех же условиях, Женя: только он один — вне редакции и под честное слово, что первый разговор после прочтения — с тобой.
Вряд ли родители играли в конспирацию специально. В 66-м году это был общепринятый ритуал чтения того, что не всем положено, а к тому же, как я теперь понимаю, тут была задействована «под напряжением» охранительная система вокруг романа, введенная покойной ныне, а тогда очень живой, очаровательной, но с железным характером Еленой Сергеевной Булгаковой, у которой под честное слово взял экземпляр романа председатель комиссии по литнаследию.
Чего не знаю, того не знаю, но не удивлюсь, если б оказалось, что он и сам получил роман для чтения вне булгаковского дома только по причине своего человеческого и мужского обаяния, а не по должности председателя комиссии. Начальникам Елена Сергеевна не доверяла никогда.
Совсем недавно от Л. И. Лазарева узнал, что отцов отчим был знакомым первого мужа Е. С. Булгаковой и отец бывал с ним в гостях в доме, где они тогда жили. Так что К. М. с Еленой Сергеевной был знаком с юности — не оттуда ли ее к нему доверие…
Итак, мать принесла роман Поповкину. Что она сказала ему при этом, не знаю, но условия поставила те самые — железные, и Поповкин уехал на уик-энд на дачу, которую выдающимся писателям давали вместе с должностью.
Мать ждала. Ждал отец. Ждала и Елена Сергеевна. Я тогда не мог разделять их волнений, ибо романа, как уже говорилось, еще не читал, но в свете более позднего своего опыта (в конце концов я же рассказываю то, что помню, а частично и то, что помню только я) позволю себе одно лирическое отступление, Тем более для построения сюжета оно тут в самый раз. Вы же не знаете, что решил Поповкин? Вот и помучайтесь пока в догадках, Вас же тоже волнует судьба романа!
— А чего, собственно, было ждать и нервничать? — спросит читатель, и, если он молод, простим ему.
Отсюда, из 90-х годов, это действительно кажется ерундой, бессмыслицей. А тогда? Судьба романа Василия Гроссмана, что проследовал в госбезопасность прямо от главного редактора «Знамени» Вадима Кожевникова, романа конфискованного и уничтоженного, была свежа в памяти всех участников и свидетелей этого дела. А судьбы других книг? А судьбы других рукописей, переходивших в самиздат, потом в тамиздат, а потом вынуждавших авторов отрекаться или следовать за своими детищами или уходить в диссидентство, в противостояние? А ответственность за судьбу книги, значение которой они — не глупее нас с вами — поняли с первого чтения? А судьба Елены Сергеевны, которую когда-то Смеляков назвал «образцовой вдовой писателя», судьба, которую она сама беззаветно связала с судьбою романа?
Нет, там было о чем подумать в эти два выходных дня, было от чего потерять невосполнимые нервные клетки.
В понедельник Поповкин приехал в журнальное присутствие. Какие-то мелкие дела ненадолго оттянули главное событие дня. Редактор Ласкина была вызвана в кабинет. Поповкин отпустил секретаршу и закрыл дверь кабинета. Я бы сказал, что он опустил даже шторы, и это не было бы явным перебором, но боюсь бросить тень на материнскую репутацию.
И, сев за стол, произнес фразу, выношенную со вчерашней ночи, фразу, достойную того, чтобы войти в число исторических, как фразы Наполеона, и не вошедшую туда только потому, что гениальность ее не в величии, а в осознании низости и уникальном сочетании этой низости с правдивостью.
Словом, Поповкин сказал:
— Мне очень страшно это печатать, но я понимаю, что напечатать роман для меня — единственный способ остаться в истории литературы.
Может быть, он сказал «войти в историю литературы»? Может быть, но тогда фраза звучала бы уж чересчур самоотреченно.
— Но как быть, Евгения Самойловна? Посоветуйте. Ведь напечатать это нельзя.
Тут надо сказать о дипломатических способностях моей мамы. Самые чудовищные коммунальные соседки, готовые плюнуть в чужой суп, становились агнцами в общении с ней. Я с детства знал, что мать может ужиться в одной клетке с тигром. Причем самое удивительное, что ее лично все это не унижало, а чаще всего, подозреваю, создавало в ней гордое самоощущение укротителя хищников.
Отец тоже был не из последних дипломатов, правда, в более высоких, «некоммунальных» сферах, почему и возникло нижеописанное разделение труда.
Были предприняты две параллельные дипломатические акции.
Отец отправился к Елене Сергеевне Булгаковой и сказал ей приблизительно вот что: «Главное, чтобы роман прорвался. Закройте глаза на любые цензурные изъятия, какими бы чудовищными они ни казались, лучше просто не читайте ни верстку, ни журнал. Я даю вам честное слово, что не пройдет и двух лет, как «Мастер…» будет напечатан полностью — от слова до слова. Но — при условии, что он прорвется в печать сейчас».
И Евгения Самойловна предложила Поповкину компромисс, но иного рода. Заместителем главного редактора был у Поповкина литератор из бывших цензоров, имевший в Главлите большие и надежные связи и пользовавшийся авторитетом человека, никогда не отдававшего в печать чего-либо, взывающего к цензорскому красному карандашу.
Называть его имя я не буду. Если у кого есть интерес и терпение, выходные данные журнала «Москва» за 1966 год всегда к вашим услугам.
Был этот человек похож именно на цензора: сухое лицо с сероватой пергаментной кожей, острый прямой нос, большие зеркальные, не пропускающие внутрь глаза и идеально отглаженные рубашки.
Почему я не хочу его называть? Потому что он — единственный в этой истории, кто не наложил на ход ее развития индивидуального отпечатка. Было ему сказано: «Сделать роман проходимым». Он сделал. Всё. Интересно не кто делал. Интересно — что́ в 66-м году казалось цензору непроходимым. Но об этом — чуть позже.
Сейчас все смелые. И почти все находятся в заблуждении, что основная черта смелости — отсутствие дипломатии. Бешенство правды-матки — наиболее характерная черта сегодняшнего печатного слова. А уж дипломатичность ничем, кроме угодничества, не именуется и почитается низостью. Среди тех, кто обличает это непростительное примиренчество, есть и мои ровесники-шестидесятники. И проявляют они при этом странную забывчивость: ведь все мы в те самые шестидесятые сохраняли способность что-то делать и говорить благодаря той или иной форме адаптации к среде, мимикрии, или, иначе говоря, дипломатии.
Мне кажется, что даже с сегодняшней точки зрения выход в свет «Мастера и Маргариты» оправдал глубокое унижение, которое мои родители должны были испытывать от необходимости лавировать и дипломатничать. А с тогдашней — какое унижение?! — это был вызов фортуне, азарт надувательства, счастье надежды на успех, который, судя хотя бы по тому, что вы эту историю читаете впервые, не сулил им обоим личной славы.
Итак, Цензор сел с романом в наглухо запертом кабинете и свободно отдался естественной настороженности, классовому и ассоциативному чутью, слабым токам опасности и тревоги, а также артистическому перевоплощению в двух непременных читателей, в которых обязан был перевоплотиться каждый Цензор: в читателя рядового и читателя начальственного. Я утверждаю, что в этом, несомненно, был актерский акт, ибо по природе своей Цензор стоял как раз посередине и обязан был осмысливать читаемое через жизнь духа этих двух воображаемых персонажей.
Кто сейчас помнит этот самоотреченный, виртуозный, фантастический акт? Чего не было в первом «Мастере…»? А ведь из этих изъятий можно было бы соорудить неслабый памятник нашему прошлому, в котором на одной из граней неприметным барельефом выступил бы и медальный профиль Цензора. Вы только вдумайтесь: ведь то, что он не сошел с ума, подобно немецкому цензору из баллады Давида Самойлова, — это же чудо. С точки зрения цензуры в этом романе опасно всё, каждое слово, каждый пассаж, характер, ситуация, глава. Он был почти как тот полицейский на симфоническом концерте, которого описал в своей книге «В стране водяных» японский классик Акутагава Рюноске. Когда полицейский переставал понимать смысл исполняемой музыки, он свистел в свисток и закрывал концерт. По сравнению с нашим Цензором полицейский был счастливец и удачник. Он мог концерт закрыть. А нашему Цензору требовалось сделать все возможное, чтобы роман этот был напечатан!!!