Рождение таких книг — это спасение от безумия, рационализация ужаса. Котел кипящей боли раскладывается по отдельным сосудам, и, таким образом обретя иные формы, боль остывает, давая возможность делать еще что-то, кроме мучительного труда кипения.
Вместе с выходом книги автор потерял старое имя, стал номером. Книжку на иврите выпустили на несколько дней раньше, чем на идиш, — патриотические игры игрались и в земле обетованной. Потом она вышла не то на двенадцати, не то на четырнадцати языках. Но когда автор узнал, что готовится русское издание, он от радости готов был даже поработать на нас дополнительно:
«Что же до обращения к русскому читателю, то от всей глубины сердца я буду счастлив написать его. Я обязан Красной Армии своей жизнью. Я никогда не забуду, как руки русского танкиста вытащили меня из груды мертвых тел в лесу возле Освенцима. Я не забуду его добрых печальных глаз, когда он нес меня на руках от груды мертвых к своему танку, чтобы отвезти меня в госпиталь. Два дня спустя, когда ко мне вернулось сознание и я открыл глаза, я уже не увидел этого молодого танкиста, но его руки навсегда останутся для меня освободительными руками Красной Армии».
А между тем становилось похоже, что ничего этого уже не будет. Мы никак не могли выполнить условие номер три — никто не хотел или не мог взять на себя написание предисловия. Те, кто мог бы (так нам казалось), не читали по-английски, из тех, кто читал по-английски, один не имел времени, другой желания, а Сергея Сергеевича Смирнова обидела несбалансированность книги: в ней погибали только или почти только евреи. Чем дальше заходили наши поиски автора, тем очевидней было, что без предисловия книжка в издательский план не попадет.
Можно было, конечно, рискнуть: перевести без гарантий, а уж с русским текстом искать автора предисловия. Но, видно, не до такой степени мы были этой задачей увлечены, а может, и сами не до конца верили в счастливый исход этой авантюры — книжка-то должна была стать первой.
Ну и отказались бы в конце концов. Извинились, так нет же — я по поручению редакции взялся за выполнение условия номер два. Суть в том, что немцы в «Доме кукол» были изображены тяжелой, тупой всесокрушающей машиной, а мерзость с человеческим лицом воплощали в книге поляки-антисемиты, и это очень смущало нашу заведующую редакцией. Впрочем, возможно, что ее смущение было результатом лучшего понимания окружающей действительности.
Вот сейчас наберу побольше воздуха и как в омут с обрыва; вспомню, что я гордился дипломатичностью своего очередного письма автору, где намеками давалось понять, что «проходимость» книги увеличится, если он поможет нам снизить антипольский пафос некоторых эпизодов. Подозреваю, что, получив от него в очередном, третьем письме грустно-всепрощающую индульгенцию: заменить, где мы считаем нужным, слово «поляк» на слово «фольксдойче», я вместо стыда испытал гордость дипломата.
Письмо это в моем архиве не сохранилось, боюсь, что и в архиве восточной редакции Гослита его тоже нет, поэтому мог бы и опустить эту постыдную для себя подробность. Но не хочу: слишком много мелких гадостей, сделанных во имя мирного сожительства с советской властью, каждый из нас себе простил.
Дело с изданием становилось все более безнадежным, а волна от нашего благородного порыва росла и ширилась. Меня уже полюбил культурный атташе посольства Израиля, и про меня уже говорили: «Это тот самый, который пробивает в печать…» Словом, разразившаяся Шестидневная война пришлась нам как нельзя более кстати. Танки Моше Даяна раздавили издательский план Гослита лет на пять вперед. И всем это было очевидно, напряжение снято. Авантюра не состоялась, шансы равны нулю. Всем, кроме этого Кацетника.
Не знаю, были ли в Тель-Авиве салюты, но не успели они отгреметь, как он прислал мне (не помню уже, через кого) маленькую книжечку — следующую свою после «Дома кукол». Без сопроводительного письма, деликатно, дескать, с «Домом» не вышло, так, может, хоть эту…
Кстати. За прошедшие полтора года место первой книжки израильского писателя тоже оказалось занято. Не помню, какое издательство выпустило-таки сборник рассказов писателей Израиля. А в нем… нет, сначала все-таки о книжке, мне присланной. По-английски она называлась «Clock Overhead» — «Часы над головой», а по духу — скорее «Время над нами» или даже «Отсчет времени». Девять маленьких главок: как пришли немцы, как создавалось гетто, акция «Старики», акция «Дети», Освенцим, как сожгли первых, как сожгли вторых — словом, девять. Как сейчас помню, девять главок, девять кругов ада, без всхлипов, без воплей, без плача — сухо. Почти протокольно. Во всей книжке было около ста страниц, может, чуть больше. Когда я дочитывал ее, меня трясло. Чувство ужаса и бессилия, помноженное на чувство вины. (Ведь я же понимал, что это не напечатают ни за что, никогда, ни с каким преди- или послесловием. И я готов был сгореть со стыда. Не за страну, будь она проклята, — за себя, за бессилие свое.)
Меня так колотило, что я выбрал на ту минуту единственно доступный способ хоть как-то избыть из себя колотящееся во мне отчаяние и омерзение. И я сел и перевел последнюю главку, которая называется «Репарации». Вот, прошло каких-нибудь тридцать лет, и я ее отдаю в печать. Воистину в России надо жить долго.
За это время я обнаружил, что в тех самых «Рассказах» она тоже напечатана — без указания, что это главка из книги, с сознательно перевранным именем автора, чтобы от имени не пахло Освенцимом, да еще переведенная так, чтобы никого не задевала. Воистину самыми злостными нашими врагами в те времена были наши благие намерения: каких только подлостей мы не совершали, чтобы сделать благородный жест.
КАЦЕТНИК 135633
Репарации
Моя мама была — моя мама.
Как мне описать тебя — мама?
Моя мама была — самая красивая из всех матерей на свете.
Моя мама говорила:
«Нет! Мой мальчик не мог вести себя плохо...» Она брала мою голову в свои ласковые ладони, ее пальцы длинные и широко расставленные. Ее глаза погружались в мои глубоко-глубоко, и она говорила: «Я! Я вела себя плохо! Потому что мой мальчик — это я!»
И много лет потом я всегда старался, я не мог вынести, чтобы моя мама вела себя плохо.
Моя мама!
Из всех мам всего мира моя была самая красивая.
По пути в крематорий мама видела мое лицо. Я знаю. Потому что я на пути в крематорий видел лицо моей мамы.
Мама, теперь они предлагают мне деньги, чтобы рассчитаться за тебя. Я все никак не могу сосчитать, сколько немецких марок стоит сожженная мама.
«Мой маленький мальчик не мог вести себя плохо…»
Мама. Я чувствую твои ладони на моем лице, мои глаза тонут в твоих. Ведь правда, мама, ты не стала бы брать деньги за своего маленького, сожженного?
У моей сестры волосы были длинные и волнистые, цвета спелого золота. Мамины руки тонули в бело-золотой пене, когда она мыла их. А когда она ополаскивала их, они струились, как чистый золотой водопад, от шеи, через голову и до самого дна лохани.
Моя мама любила вплетать ленты в волосы крохотной дочки. Она вплетала их и напевала про себя:
Для золотых волосиков — ленточка зеленая,
Розовая ленточка — для шоколадной кожицы,
А голубая — с глазками…
У моей сестры глаза были голубые — как небо. Утром в субботу перед домом, когда в ее волосы вплеталось солнце, соседи всегда кричали из окошек:
«Чьи это волосы — лютик золотистый?»
«Мамины», — отвечала сестра.
Я любил ее волосы. Их ни разу не коснулись ножницы. Она говорила: «Мамины…»
Прежде чем сжечь мою сестру в крематории Аушвица, они сбрили ее волосы. Семнадцать лет золотой водопад становился все больше и больше. Длинные струи золота. Семнадцать лет.
Среди партии волос в мешках или в четырехугольных ящиках, плотно спрессованные, как хлопок с щедрой плантации, волосы моей сестры были посланы в Германию. Партию эту сгрузили на заводе, чтобы сделать:
одеяла…
мягкие кресла…
обивку…
Где-то в Германии юная фройляйн укрывается сейчас одеялом. Единственный золотой волос так и не переработался — торчит из одеяльной глади. Фройляйн протягивает обнаженную руку и дергает, дергает…
Фройляйн! Верните мне этот волос! Он из золотых локонов моей сестры…
Сестра, теперь они хотят вернуть за тебя деньги. Но я не знаю, сколько золотых марок стоит твой золотой локон.
«Чьи это волосы — лютик золотистый?»
«Мамины…»
Мама, Мама, что скажешь ты — сколько стоят волосы твоего золотистого лютика?
А мама напевает про себя:
Для золотых волосиков — ленточка зеленая,
Розовая ленточка — для шоколадной кожицы,
А голубая — с глазками…
У моей сестры были глаза голубые — как небо.
Среди десятков тысяч я узнаю твой ботинок — папа!
Ты никогда не снашивал каблуков.
Ты всегда ступал прямо.
Каждый день новая гора обуви вырастает на квадрате крематория. Помнишь, когда я был маленький? Первый раз ты дал мне почистить твои ботинки, а я начистил и верх, и подошву. Как ты надо мной смеялся:
«Там есть, сынок, одна грязная сторона. На нее ступают. Будешь большой — поймешь».
Папа, я уже большой.
Солнце наклоняется над склоном обувной горы, освещая его мне, как фонарем:
Ботинки! Туфли!
Туфли. Ботинки. Без конца!
Рваный детский башмачок — как открытый рот ребенка, вот-вот мамина рука сунет ему полную ложку — детский башмачок — голова ребенка, глаза кишат среди горы ботинок и башмаков и вздымаются к солнцу, сверкающему на земле.
Рядом…
Узкая изящная дамская туфля, высокий легкий каблук, с коричневой отделкой. Со всех сторон открытая. Несколько двойных кожаных ремешков перехватывают ее поверху. Золотая нитка на высоком подъеме блестит прямо в лицо солнцу.
Рядом...
Забрызганный известкой башмак рабочего. Солнце заглядывает в него, как в отверстие пещеры, вырубленной в бесплодной скале.