Пожалуй, именно в эти два года стало расти число читателей дю Вентре и его сонетов. Через мою маму, через Григория Львовича Рошаля и Веру Павловну Строеву — известных кинорежиссеров, единственных друзей, с кем Харон поддерживал переписку (мама его умерла еще до войны), через мать и друзей Юры Вейнерта эти стихи — воистину пути поэзии, как пути Господни, неисповедимы — попадали в новые руки, в новые места. Ну, например, на Воркуту, в лагпункт «Кирпичный завод», где их читали женщины, собравшись после работы «на общих». Там их впервые услышала и будущая жена Якова Евгеньевича — Стелла Корытная, в просторечии Света. Когда спустя несколько лет они познакомятся у нас с мамой в доме, Якову не придется тратить своих мужских чар: окажется, что Гийом дю Вентре уже проложил тропинку к ее сердцу.
Харон вернулся в 1954-м. Жил он у нас на Зубовской, и главное, чем был первое время занят, — перепечатывал на машинке, доделывал, шлифовал сто сонетов Гийома дю Вентре. Это был его долг перед памятью Юры. Поразительно все-таки сосуществовали в нем легкомыслие и основательность. Он не разогнулся, пока не собрал в томик форматом в полмашинописного листа все сто сонетов. И пока не скрепил их только появившимися тогда блокнотными пружинками, для чего собственноручно и многократно проколол верх и низ левого обреза каждой им перепечатанной страницы. Это было второе издание сонетов дю Вентре и первое полное собрание его сочинений. И только потом пошел получать бумаги по реабилитации.
Но мне бы не хотелось, чтобы создалось впечатление, что, собрав в книжку сонеты дю Вентре, Харон закончил главное дело своей и Юриной жизни. Нет и еще раз нет. Дю Вентре был в их жизни эпизодом, важным, многое в ней проявившим, но эпизодом — и ничем иным.
А впереди у Харона было еще 18 лет свободы, с женитьбой и рождением сына, с поездками в Италию и Германию, с заседаниями конгрессов и кафедр, а главное, 18 лет кино — любимой работы, оторвать от которой его мог только полученный в лагере туберкулез. И как лагерю мы обязаны появлением на свет Гийома дю Вентре, так первому серьезному приступу чахотки — комментарием к Гийому, который мы все заставляли его писать, несмотря на его стоическое сопротивление. И все-таки не наши подталкивания и понукания, а физическая невозможность более рационально употребить время болезни подвигнула Харона на это дело.
Но ни сонеты, ни появившийся, наконец, в 65-м году комментарий, которые мы усиленно популяризировали среди друзей и знакомых, издателя найти уже не смогли — время застоя задраивало люки один за другим. Быть реабилитированным было можно, но упоминать об этом следовало только в анкетах.
Даже сейчас мне трудно поверить, насколько мало это значило для самого Якова Евгеньевича. Стоило врачам ослабить хватку или просто потерять бдительность, он летел на свою любимую Потылиху и там в павильоне, в аппаратной, в ателье озвучания или перезаписи преспокойно забывал о валяющейся в столе рукописи. Там, на студии, в полную меру проявлялся далеко не легкий его характер. Посудите сами, каково работать с человеком, который непреклонно подходит к будущей картине с мерками высших шедевров звуковой киноклассики. И этими мерками меряет не только замысел, но и каждую воплощающую его деталь, будь то звучание шестой скрипки в оркестре или скрип тележного колеса. Эта его абсолютная неспособность к самой невинной халтуре иногда порождала шедевры, но значительно чаще — в нашем поточном производстве — приносила конфликты. Среди шедевров есть и «Дневные звезды» Игоря Таланкина, фильм, где снимался эпизод убийства царевича Димитрия в Угличе, — так что я ни на йоту не отступил от истины, сказав вначале, что Харон при этом событии присутствовал. Есть даже фотография, где он стоит над трупом царевича и держит в руках не то пузырь, не то какой-то иной сосуд с кинокровью.
Шедевра он ожидал, требовал и готов был ради него разбиться в лепешку не только от работ мосфильмовских «полковников» и «генералов», но и от своих недавних студентов. У него были пристрастия, но рангов он не признавал. Многие на «Мосфильме» и во ВГИКе по сей день вспоминают его с любовью и печалью, но никто из тех, с кем он работал, никогда не читал сонетов и практически никогда не слышал от него о лагере, хотя был Харон и словоохотлив, и речеобилен. Он не любил это время, и, несмотря на праздничность сонетов и залихватскость комментариев, для него это был горький опыт. А все-таки:
Пока из рук не выбито оружье,
Пока дышать и мыслить суждено,
Я не разбавлю влагой равнодушья
Моих сонетов терпкое вино…
И дальше:
В дни пыток и костров, в глухие годы
Мой гневный стих был совестью народа,
Был петушиным криком на заре.
Плачу векам ценой мятежной жизни
За счастье — быть певцом своей отчизны,
За право — быть Гийомом дю Вентре.
Осталось досказать историю золотых часов, тех самых, подаренных мне в 1947-м, в первый приезд Харона из лагеря. У кого Харон их купил, кто гравировал на них мои инициалы и почему именно такой подарок решил он сделать восьмилетнему, никогда не виденному им мальчишке, — об этом в семейной истории за давностью лет сведений не сохранилось. Таскать их в школу, в свой второй класс мне не приходило в голову. И часы были переданы во временное владение моей тетушке, которая носила их в сумочке на работу в отдел снабжения металлами завода имени Сталина до того самого дня, пока не была арестована, осуждена на двадцать пять лет и отправлена в лагерь, в Воркуту, ну да, вы верно догадались, на лагпункт «Кирпичный завод», где женщины, собравшись после работы «на общих», иногда читали сонеты дю Вентре. Чаем, отобранные у нее при аресте, вернулись в черную бесконечность, именуемую судьбой или Гулагом, тем самым подчеркнув еще раз, что только духовное вечно или, если хотите, что не горят только рукописи — остальное преходяще.
1989-1999
Комментарий экскурсовода
А напечатать книжку еще раз никак не удается, уж очень она ни на что не похожа. Чего я только не предпринимал: читал сонеты Гийома по телевидению, рассказывал эту историю в газетах и журналах, теребил знакомых и приятелей — все пустое. Так и живу с ощущением, что это — моя книга, судьба, которой еще не состоялась до конца. Поэтому никак я не мог не включить эту историю в свою коллекцию — она одна из самых для меня живых и самых памятных.
Комментарий экскурсовода
Каждый человек хоть раз в жизни мечтал: «Если бы я был Богом!» Кинорежиссер — а я отдал этой профессии в общей сложности почти четверть века — это тот наивный безумец, который поверил, что мечта воплотима, и решил ее осуществить — сотворить свой мир.
Есть способ творить этот мир из готовых блоков реальности, и это называется документальное кино.
Есть другой — начинать сотворение своего мира из первоэлементов — предметов, фактур, натуры, погоды, наблюдений, фантазий, снов. И это уже кино, называемое игровым или художественным.
Разделение условное, зато понятное. И в документальном, и в игровом кино за всю их более чем столетнюю историю тех, кому это удалось, — единицы. Остальные, как и я, остановились кто на полпути, кто еще ближе к линии старта. То, что создали мы, это не особый мир, это разные истории, хорошие и плохие, рассказанные искусно и даже с блеском, но отличающиеся друг от друга примерно как субъекты Российской Федерации или американские штаты: всё в них может быть разное, но они существуют по одним и тем же законам физики.
Не знаю, преуспел ли я в режиссуре, но научился многому, и прежде всего тому, что, как говаривал мой любимый Станислав Ежи Лец: «Безвыходным мы называем такое положение, простой и ясный выход из которого нам не нравится».
А другому — важному в том числе и для этой частной коллекции — научил меня Леонид Захарович Трауберг, мэтр наших Высших режиссерских курсов: «Нет ни одной вещи и ни одной истины, на которую нельзя было бы посмотреть с неожиданной стороны». И в его устах «можно» звучало как «нужно».
Кино свело меня со многими замечательными людьми. О ком-то успел написать, главным образом в связи с уходом этих людей с поля жизни. Перед многими — в долгу. Впрочем, писать портреты живых лично мне не в пример труднее — получается либо шарж, либо панегирик.
Те, о ком написал, в основном люди хорошо известные, и о них у посетителей этого зала уже сложилось мнение, вполне допускаю, что с моим несхожее. Так ли уж важно, кто из нас прав? В конце концов объемным мир и человек становятся, когда мы смотрим на них двумя глазами. Собственный опыт зачастую одноглаз. Поэтому, надеюсь, и моя точка зрения окажется небесполезной.
УЛИЦА УТЕСОВА — ТРЕУГОЛЬНЫЙ ПЕРЕУЛОК
Шла гражданская панихида, Прощались с писателем-юмористом. С юмористами прощаются в малом зале. Народу было не так уж много, но зато почти все друг друга знали, потому что если уж у юмориста есть друзья, то это друзья надежные.
Я стоял рядом с Леонидом Осиповичем Утесовым. Когда кончилось прощание, гроб вынесли, и сразу в опустевшей комнате все оставшиеся стали хорошо видны друг другу,
— Пойду с Игорем поздороваюсь, — сказал Утесов.
Нельзя же было упустить такой момент, и я рука об руку с Утесовым пошел навстречу Игорю Владимировичу Ильинскому.
Привычка к смерти — привилегия старости (хотя бы в мирное время). Чем ближе ты к своей смерти, тем больше обороняет она тебя от чужой. И потому, согнав с лица вежливую грусть, старики смотрели друг на друга, иронически выжидая. В их лицах светилась давняя любовь к пикировке, подначке, быстрому соединению присущего каждому в отдельности юмора.
— Боишься? — спросил Утесов, кивнув на еще не закрывшуюся дверь. Ильинский выжидательно пожал плечами. — А ты не бойся. Я, когда страшно станет, погляжу вперед, а там еще Алешка Алексеев бежит — ему-то девяносто два. Значит, пока — недолет. Ты, когда страшно станет, — глянь: там я впереди тебя трушу, значит, тебе еще не время.
Ильинский засмеялся, и они, подзуживая друг друга, стали вспоминать, как в 20-х годах вместе выступали в оперетте, где не то Ильинский плясал за Утесова, не то Утесов за Ильинского пел.