Частная коллекция — страница 46 из 56

Хорошо, что Г. С со сценаристкой жили отдельно, в «Астории». Это дало нам с операторами изрядно в тот день расслабиться. И, уже нарезавшиеся, мы вдруг посмотрели друг на друга и задались вопросом, который на трезвую, но возбужденную голову нам почему-то даже не померещился: а что же мы такое наснимали? Потом залили червяка сомнения еще парой рюмок и пришли к утешительному выводу, что через неделю в Москве все равно посмотрим — узнаем.

Правда, был еще один вопрос: что мы будем эту неделю делать в Ленинграде, если у нас нет ни метра пленки? Но и этот вопрос как-то рассеялся на фоне совершенного профессионального подвига и выпитой водки, а кроме того, у нас была сценаристка. Тут будет еще одно лирическое отступление.


***

Боже, как я ее ненавидел! До дрожи, до остервенения, до… удивления, смешанного с восхищением. Я не знаю и не хочу обсуждать, каковы были ее отношения с Г. С., но от Улановой она писала кипятком и в этом кипятке готова была сварить любого оппонента. Характер у нее был вздорный, но, направленный на благое или просто нужное дело, пробивал стены, в том числе любых начальственных кабинетов. Она всех подозревала: в недостаточном уважении к Г. С., в тайных кознях, в отсутствии вкуса, такта, профессиональности, но при этом могла быть до смешного наивной. При всем своем неудержимом злодействе была по-своему талантлива.

К тому этапу съемок, на котором я прервал свой рассказ, ее попечением и именем Г. С. наша картина была уже двухсерийной, лимит пленки выбит чуть ли не в два раза больше положенного, сроки сдачи перенесены на «пока нас это не устроит» и никакое начальство не смело даже носа сунуть в рабочий материал

Как-то раз я сказал сценаристке, что у нас человека с повышенной пробивной способностью называют танком, так вот она — целая танковая рота! Ей это чрезвычайно понравилось. Она говорила: «Ну, я полезла в танк!» И точно, садилась в свою бронемашину, поднимала знамя Улановой, и не было преград, перед которыми она бы сробела или отступила. К концу картины, когда мы уже нассорились и наорались друг на друга вдосталь, я ее почти полюбил. Может быть, еще потому, что если с Г. С. я, безусловно переоценил свои силы, то с ней оказался пророком. Когда первый раз она везла меня к Улановой на Котельническую, то, поднимаясь в лифте, сказала, глядя на меня «со значением»:

— Вы должны понимать, Алеша, что если картина которую вы сделаете, Галине Сергеевне понравится, Ленинскую я вам не обещаю, но Государственную премию вы получите наверняка.

Тут лифт остановился.

— Живым бы уйти, — сказал я, и мы с ней вышли на лестничную площадку.

И ведь точно: обошлось без премии, я жив, вот пишу воспоминания, а она умерла от рака за год до Галины Сергеевны.


***

Возвращаюсь к главному: пленка у нас уже на второй день была. И мы еще сняли Мухина.

Мухин был похож на ветерана войны, регулярно встречающегося с допризывниками и откатавшего свои военные мемуары до гладкости и крепости желудя или каштана Он, собственно, и был ветераном войны, только в нашем фильме темой его воспоминаний была не война, а любовь на войне. Разумеется к Галине Улановой. Она есть в фильме, эта действительно трогательная история трех молодых офицеров, поклонников Улановой предвоенной поры, каждый из которых взял фото Улановой на фронт. И только мухинская Уланова — вернулась с войны живая.

Все бы ничего, но этот милый и искренне преданный Улановой инженер обкатал свою историю на радио и ТВ, она вошла во все книжки и брошюры об Улановой и он ее уже не рассказывал — пел, как по нотам, и оттого на экране поперла бы такая фальшь, такой сироп… А тут еще в его квартиру на съемку пожаловал сам кумир. Кстати, за сорок лет знакомства Г. С. впервые переступила порог его жилища, поэтому он был еще и в священном, восторженном полуобмороке и, кроме отработанной истории, жаждал поделиться с камерой этим восторгом, который лично мне казался стратегически неуместным.

Вот сейчас я, наконец, понял бессмысленность всей моей безумной и безнадежной войны с Легендой. Ведь для развенчания этой малой легенды мне достаточно было снять Мухина как есть, чтобы было понятно, что для Улановой, несмотря на всю историю любви, он человек совершенно чужой, а сама история обкатана до такой степени, что ее не то что спеть, а даже сплясать можно. Но — в улановском, трижды улановском, но все-таки моем фильме я не мог себе этого позволить и поэтому, объективно говоря, делал из мертвой Легенды — живую. И эту мою озабоченность собственной профессиональной репутацией Г. С. заметила, видимо, еще в первом, отвергнутом ею варианте фильма и ухитрилась поставить на службу — чему? Да вот той самой Легенде, на которую обязан был работать и наш фильм тоже.

Удалив Уланову и сценаристку (они поразительно легко на это согласились), я пару часов занимался чем-то вроде психоанализа, возвращая Мухина к реальным первоощущениям в этой истории. Лично я бы этот эпизод в картину не брал, но сейчас он не вызывает чувства неловкости, по крайней мере у меня.


***

А потом мы вернулись в Москву, сели в просмотровом зале…

Я не рискну назвать это разочарованием. Это было наваждение: если б на пленке просто не оказалось изображения, мы бы хоть понимали, что даже у «Кодака» бывает брак. А тут изображение было, звук был, а того, что мнилось нам, когда мы, потные от волнения, ползали по полу мемориальной комнаты, не было. Эмоций, грустных мыслей, прозрений и признаний — ничего. Был ровненький, незапоминающийся, местами невнятный текст и — чудо операторского искусства, и — слава улановской пластике — стильное изображение, особенно впечатляющее в момент пауз в речи. О чем она говорила, я еще с трудом вспомнить могу, а из самих слов в память врезалось только, что новое поколение, приходящее в Большой театр, может позволить себе пройти по сцене в галошах. Я потом несколько месяцев работал в монтажной с этим текстом, многое пришлось дотягивать и вставлять в картину, но это был один из моих самых памятных режиссерских провалов.

Нет, там были, и в большом количестве, различные истины. Там, где они касались балета, в устах Улановой их, вероятно, следовало бы именовать вечными, в остальных случаях — банальными. Ведь на самом деле банальные они или вечные, зависит не от истин, а от личности, их произносящей.

Конечно же, личность Улановой была намного значительнее и существеннее ее слов, но чтобы в словах она до такой степени не отражалась — в это даже поверить трудно. Но увы! Применительно к моему опыту это именно так.

И подмывает задать сакраментальный вопрос: а была ли личность? Ведь не может быть личности вовсе без быта, без личной жизни… Или может? Могла ли возникнуть Легенда без личностного зерна?

Тьфу, наваждение — словно я все еще делаю фильм, законченный чуть ли не двадцать лет назад. Неудачи портят характер, хотя и расширяют кругозор.

Что же все-таки такое — легенда Улановой? Или лучше по прошествии лет не повторять ошибку прошлого и назвать это феноменом Улановой? Попробую снова прибегнуть к домыслам.


***

Когда-то опытные зимовщики объяснили мне феномен современника Улановой — радиста «Челюскина» и папанинской зимовки Эрнста Кренкеля: были люди, лучше его знавшие аппаратуру, были мастера морзянки, опережавшие его в количестве передаваемых знаков в минуту, были, наконец, таланты, быстрее его нащупывавшие волну собеседника в радиоэфире. Он — чемпион многоборья.

Может быть, объяснение феномена Улановой — сродни? Ведь не случайна эта невостребованная в фильме табель успеваемости. Не случайны и разговоры, что вот у Вечесловой… что вот Лепешинская… словом, у каждой ее современницы было какое-то свое, отдельное преимущество перед балериной Улановой в музыкальности, в технике, в темпераменте, в телосложении. И все-таки нет, не в многоборье дело.

Если проанализировать впечатления современников, поражает одна деталь: говорят не о танце, не о виртуозности или одухотворенности балерины, а об ожоге, ознобе, ошеломлении, восторге, слезах — говорят о себе. Что-то такое было в улановском искусстве, что восприятие его становилось фактом биографии зрителя.

Среди материалов любительских съемок, сделанных во время зарубежных гастролей Большого театра одним из многочисленных танцовщиков, а ко времени наших съемок — балетмейстером С. Власовым, был кадр, который в какой-то степени приоткрывает внешнюю завесу этой тайны. Оператор-любитель со своей примитивной 16-миллиметровой любительской камерой снял из оркестровой ямы несколько отрывков «Жизели». Общие планы, где виден рисунок танца, малоинтересны, но среди них вдруг один: примерно 10-12-секундный — крупный, почти во весь экран — кадр безумной Жизели-Улановой. И действительно как ожог, ибо Уланова-Жизель там на самом деле безумна — глаза, пластика, безвольная унесенность музыкой — она и есть в эти секунды Жизель. И чье помутившееся сознание во взгляде — улановское или персонажа, — такая мысль даже не приходит в голову. Это такое «я в предлагаемых обстоятельствах», что сам Константин Сергеевич Станиславский снял бы шляпу.

Беседуя с Г. С. в те немногие наши встречи, я многократно убеждался, что, хотя последовательницей Станиславского Галина Сергеевна была чисто интуитивно, книг его не читала, с методом знакомилась через старших друзей — драматических актеров, ее вера в «предлагаемые обстоятельства» была крепка и нерушима. «Вот как бы я… если б я была она…» - эти куски ее монолога в Квартире Тимме-Качалова вошли в фильм. К сожалению, не могло быть и речи о включении в фильм нижеследующей истории, которую я услышал однажды от сценаристки.

— Я как-то спросила Галину Сергеевну: знаменитый пробег Джульетты с плащом — куда вы бежали, кого или что в эти секунды видели?

Я перескажу ответ Г. С., отдавая себе отчет, что общество любителей балета или музей Большого театра могут подать на меня в суд за опошление высокого искусства. Но, во-первых, это рассказала мне женщина, которая могла убить любого, кто покусился бы на репутацию ее божества, а во-вторых, это единственное добытое мною доказательство земного происхождения высокого улановского искусства.