Частная коллекция — страница 53 из 56

И тогда я предложил Анофриеву убить Кочеткова. Прямо в кадре. Наповал. Это было еще на натуре — ее мы снимали сначала, а долгие павильонные эпизоды, где им предстояло дружить, к счастью, планировались на конец съемочного периода.

Упряжка собак, недоупакованные нарты, почти импровизированный текст. Ненависть прет из обоих, блеск ножа, Афанасий упал, обливаясь «кровью», Олег погнал собак. Метель. Впервые за недели съемок артисты работали сообща. Афанасий даже поинтересовался, как ему встать, чтобы Олегу удобней было «врезать» ему под левую лопатку. Олег проверил место, чтоб Афанасии не ударился при падении. Два дубля сняли.

— Ребята, — говорю, — гениально! Теперь попробуем, как вариант, снять отъезд без убийства, а? (Еще бы не попробовать, если у кочетковского героя по сценарию остались три длиннющие сцены после отъезда героя Анофриева!)

— Ладно, давай.

Только начали проговаривать текст сценария, чувствую, сейчас опять сцепятся. Анофриев — импровизатор, Кочетков — человек методический: петелька-крючочек, крючочек-петелька. Чувствую — гибнем.

— Мужики! — говорю. — Давайте без текста. Этот собирает нарты, тот вышел — смотрит. Без единого слова, чистая пантомима, а?

Снимаем отъезд анофриевского героя. Я говорю Олегу:

— Один взгляд на него кинь — и пошел.

Он:

— Только пусть он тут стоит. За кадром. Чтоб я его видел.

— Мотор!

Олег бросает на Афанасия испепеляющий взгляд. Упряжка пошла. Дальше уже работает чистая физика: надо успеть сесть, махнув хореем2, да и вообще собаки все-таки… Сняли, слава богу!

Теперь обратная точка. Афанасий смотрит вслед Олегу. Приготовились.

— Афоня, — говорю, — дорогой, как жаль, что он тебя убил, гад, и уехал безнаказанный! Это душа твоя вслед ему смотрит и оплакивает беспутную его жизнь. Ну что делать, если он дальше сниматься может, только если человека убьет?!

Смотрит Кочетков вслед «отъезжающему», а на самом деле давно отдыхающему в тепле Олегу, и — скупая мужская слеза…

— Стоп! Снято!

Дальше работать было куда легче. Чуть они войдут в клинч, я без всякой команды «брэк» развожу их по углам. Одному шепчу:

— Ну какой прок тогда от финала, где ты его убьешь, если его убиваешь взглядом уже в этом кадре!

Потом возле другого:

— Чего плакать было, если в каждом кадре будете как псы на собачьих боях! Пропадет такой кадр!

Так и добрались до павильона живыми.

А дружбу пришлось снимать на крупных планах. В кадре — Олег, за кадром — я. Он ко мне все-таки неплохо, с симпатией относился. Потом наоборот: в кадре — Афанасий, за кадром — опять я. Тогда ведь молодой был и весь текст сценария наизусть помнил. Так и сняли. Когда в монтаже это соединили, то насчет дружбы — не знаю, но какая-то тоска по взаимной симпатии, кажется, получилась.

Это с системой сочетается? То-то. Чисто индивидуальное скалолазанье.

Второй случай — на той же картине. Видно, то, на чем споткнулся впервые, лучше запоминается. Среди девяти героев, полсценария запертых пургой в одном помещении, был охотник Воронов — «мужик немногословный, железного характера и выдержки».

И надумал я пригласить на эту роль не актера, а своего друга, яхтенного капитана, слесаря из Дубны Валентина Антоновича Ерофеева. Валя — из тех людей, кто не собой быть не умеет. И почти вся роль с его индивидуальностью совпадали тютелька в тютельку, только вместо шкотов — постромки собачьей упряжки. Внутренняя интеллигентность в Вале была, и артистизм, гармоничность внутреннего и внешнего были, но способности хоть на миг не быть самим собой или просто — разнообразия внешних реакций у него начисто не было. Но я решил рискнуть. Это я теперь знаю, что любого, кто не очень боится камеры, можно вытянуть на гениальный эпизод, если подогнать этот эпизод под него как свитер — в обтяжку. А тогда — честно говорю — рисковал.

На пробе (а пробовался Валя с Сергеем Юрским, которого он не знал ни в лицо, ни по фамилии) мне нужно было вытащить из него взгляд, которым он не раз на моих глазах отодвигал горлопанов, лезущих без очереди за водкой. И я, грешен, сказал Вале примерно следующее:

— Антоныч, этот твой партнер, он с тобой мягко стелет, а мне целый тарарам устроил, что я его, такого знаменитого, заставляю пробоваться с каким-то непрофессионалом.

Валя понял. Он обманчивых, неверных людей сильно презирал. Начали пробу. Сережа говорит текст. Валя смотрит в пол, Сережа еще говорит. Тут Валя поднимает глаза и вперяется в него взглядом, от которого Юрский вскакивает, как обжегшись, и не без труда договаривает текст.

— С ним играть нельзя, — сказал Сережа позже. — Какая игра, когда от одного взгляда мурашки бегают. Ты где такого взял?

Я радуюсь, а сам думаю: «Обжечь-то он обожжет. Но ведь ему по сценарию в этой роли заплакать надо. Вот с этим как будет?»

Юрского мне на худсовете не утвердили. У него как раз начиналась ленинградская полоса, когда его НЕ… не утверждали, не выпускали, концерты не разрешали, постановки не давали, что и кончилось его отъездом в Москву.

А играл эту роль в картине Ролан Быков.

Долго, почти до самого конца откладывал я съемку, где Вале плакать надо. Он сроду не плакал, а без этого нет роли, нет второй краски, объема. И вся его благородная и сдержанная мужественность, которая уже есть в материале, останется без этого картонной декорацией — и всё.

В павильоне выстроена крохотная больничка, и при ней, за обитой оленьими шкурами дверью, предбанник или тамбурок. По ходу сцены Воронов, которого играет Антоныч, в очередной раз заходит к доктору, которого играет Быков, чтобы услышать, что проклятый попутчик, навязавшийся ему в дороге, сам едва не погибший и едва не погубивший его, Воронова, своей беспечностью слабостью, жадностью, лежит в отключке без всяких улучшений состояния. И тут Воронов слышит, что Харченко этот в порядка очухался, будет жить. И Воронов молча, с каменным лицом выходит в тамбур, плотно закрыв дверь.

Доктора удивляет отсутствие радости у человека, который сам едва встав на ноги, каждый день идет в больничку справиться о больном.

Доктор выглядывает в тамбур, а там плачет Воронов, плачет и говорит: «Я его, гада, ненавижу, я теперь, когда он жить будет, своими бы руками его придушил». Такой вот веселенький переход. Можно, конечно, и не плакать, но тогда, согласитесь, нечего делать в тамбуре. Надо прямо на улицу выходить. А мы не в Амдерме — в Ленинграде, на улице июль, жара и никакой Арктики — ни обыкновенной, ни необыкновенной…

Ночь мы с Антонычем почти не спали, шарили по всей его и нашей общей биографии в поисках потрясений, которые могли бы ввергнуть его крепкоплечую психику в расслабление и сантимент.

И во «внутренней линии» всё разобрали. Уже не только я — он наизусть знал, как расслабляюще подействовало на натянутые нервы Воронова неожиданное сообщение, как упал с души груз ответственности за попутчика, как разрядилось слезами недельное напряжение мучительной неизвестности и как вылезло теперь, когда всё в порядке, глубоко подавляемое чувство гнева за все муки, которые он от этого попутчика принял по дороге на зимовку.

Смотрю на Валю, смотрит Валя на меня, и понимаем мы, что единственное, что можем сделать разумного, — это лечь спать или повеситься. Причем Валя — за лечь спать, я — за второе. Так мы и явились наутро на киностудию «Ленфильм».

Я нигде и никогда не стеснялся с артистами советоваться. Особенно с хорошими. И вот перед съемкой подхожу к Ролану: как быть? как мне выжать слезу из моего железного друга? На что Ролан без колебаний отвечает:

— А никак. Разведи мизансцену, проверяй текст, а про это — забудь. Это я беру на себя.

Посмотрел я на него, честно говоря, про себя ругнулся. Ему-то что? Он артист, ему потом в монтажной не сидеть.

Ролан репетировал в свое удовольствие. Он распределял крупные и мелкие «примочки», которыми расцвечивал каждую роль и в изобретении которых ему нет равных. Потом говорит: «Ты иди к камере, мы тут с Валей пошепчемся без тебя».

На один дубль мне пленки не жалко. Жалко себя, что такой бездарно-беспомощный и что вся «Жизнь в искусстве» Станиславского прошла мимо, так ничем тебя и не одарив.

— Мотор!..

…Доктор собирается в дорогу. Входит Воронов, спрашивает, как там Харченко, получает неожиданный ответ и, не дрогнув ни единым мускулом, кивает и закрывает за собой дверь в тамбур.

— Батенька, вы не поняли! — кричит доктор, бросается к двери, дергает ее на себя, и... моим глазам предстает рыдающий Антоныч. Слезы текут ручьями, и он, с трудом справляясь с голосом, выдавливает сквозь рыдания положенный текст.

— Стоп!

Я — в шоке. Ролан снисходительно улыбается. Антоныч отходит в угол павильона. Я понимаю, что дважды такого не бывает. Но ведь мы снимаем на советской пленке, а это значит… что однажды — это как раз два дубля — для гарантии.

— Еще дубль?! — говорю я Ролану. И тут впервые вижу на его лице тень некоторого сомнения.

— Я-то пожалуйста, — говорит Ролан. — Вот как насчет Вали?

Направляюсь к Антонычу. Он уже не плачет, но глаза красные и как-то старается держаться от меня подальше.

— Валя, а еще раз? Понимаешь, пленка ненадежная…

Валя смотрит на меня как бык, который обнаружил что у тореадора вместо шпаги — шприц со слабительным. Потом берет себя в руки и молча кивает. Боясь разрушить волшебно созданное Роланом состояние, я тихо отхожу от друга и иду к камере.

Второй дубль мы сняли. И тоже успешно. И только обняв после этого Валю, я почувствовал резкий запах нашатырного спирта.

А дело было так.

— Ты своего друга любишь? — спросил его Ролан. — Ты хочешь, чтобы у него всё получилось? — Валя кивнул. — Ты когда-нибудь нашатырь нюхал? — Валя качнул головой (он вообще стеснялся лишних слов и жестов). — Вот тут будет лежать вата. Закроешь дверь, прижмешь вату к носу и втянешь в себя сколько сможешь. А потом, как дверь откроется, — говори. Только текст не забудь!

Вот… А вы говорите: система, система… Нет, система — она хороша только до подножия. А до высоких и непростых чувств каждый карабкается вверх по-своему. Так Иван Иванович сказал, Соловьев. И пока я не прочитал этих слов, я думал, что профессия и система — синонимы. Теперь-то я знаю: п