Частная жизнь русской женщины: невеста, жена, любовница (X — начало XIX в.) — страница 25 из 58

Единственным произведением русской литературы раннего Нового времени, ярко отразившим перемены в области собственно женских чувств, была переводная «Повесть о семи мудрецах», дополненная компилятором некоторыми национальными фольклорно-сказочными деталями. Ни в одном современном ей произведении (а «Повесть» бытовала, начиная с 10-х гг. XVII в.) не содержались столь подробные картины «ненасытной любови» женщины, столь яркие описания соблазнения ею избранника: «Посади[ла] его на постель к себе и положи[ла] очи свои на него. "О, сладкий мой, ты — очию моею возгорение, ляг со мною и буди, наслаждался моей красоты… Молю тебя, свете милый, обвесели мое желание!" И восхоте[ла его] целовати и рече: "О любезный, твори, что хощеши и кого [ты] стыдишеся?! Едина бо есть постеля и комора!" И откры[ла] груди свои и нача[ла] казати их, глаголя: "Гляди, зри и люби белое тело мое!.."» [58]. Вероятно, лишь в «Беседе отца с сыном о женской злобе» — в описании поведения, разумеется, злой жены — можно найти что-то аналогичное: «Составы мои расступаются, и все уди тела моего трепещутся и руце мои ослабевают, огнь в сердце моем горит, брак ты мой любезный…» [59].

Отношение исповедников к каждой подобной «перемене» в области женских чувств и интимных притязаний было, разумеется, негативным. Единственной их надеждой воздействовать на поведение «женок», предостеречь и остановить их была апелляция к совести. Это вносило особый оттенок в характеристику «методов работы» православных священников с паствой. В нескольких переводных текстах русские переводчики в тех местах, где речь шла о суровых наказаниях, назначенных женщинам за проступки, «поправляли» западных коллег и дополняли текст обширными интерполяциями на тему совестливости («нача ю поносити: како, рече, от злого обычая не престанеши…» — или, например, «О, колико доброго племени и толиким отечеством почтенная, в толикое же уничижение и безславие прииде! Не презри совету…» — и т. д.) [60]. Вероятно, они полагали, что многократное повторение тезиса о постыдности греховных стремлений к плотским удовольствиям раньше или позже даст результат. Однако сами женщины рассуждали иначе, переживая только лишь оттого, что «плотногодие» может привести к очередной беременности: «Каб вы, деточки, часто сеялись, да редко всходили» [61].

Если же сопоставить тексты церковных требников и епитимийников с литературой и эпистолярными памятниками того времени, легко заметить, что признания значимости интимной сферы для частной жизни московиток, особенно для представительниц привилегированных социальных страт (их поведение было в большей степени сковано этикетными условностями) [62], в XVII в. так и не произошло. Оно не проникло и в их переписку— тексты, так или иначе предназначенные для «обнародования», поскольку многое писалось ими не «собственноручно», а лишь диктовалось. Письма дворянок второй половины ХVII в. лишены нервного накала и, с языковой точки зрения, выглядят довольно стандартными, поскольку их главной целью был не анализ собственных чувств, не стремление поделиться ими с адресатом, а повседневные семейные дела, главным образом хозяйственные [63].

В то же время, если в литературе рубежа XVI — начала XVII в. разум женщины воспринимался как основа истинной супружеской любви, то в памятниках середины и второй половины XVII в. можно усмотреть впервые поставленный вопрос о возможности конфликта в душевном мире женщины между страстью и разумом (которого не могла почувствовать, например, слезливо-идеальная в своей бесстрастности Феврония или же не менее близкая житийным трафаретам, восхваляемая своей вознесенностью над бытом Ульяния Осорьина). Подобные примеры можно найти в отношении Дружневны к Бове-королевичу [64], в некоторых фольклорных сюжетах, а также — хотя и с большими трудностями — в материалах переписки.

Так, по нескольким письмам Ф. П. Морозовой можно восстановить историю ее страсти (отнюдь не религиозной), непонятным образом ускользнувшую от внимания исследователей. Речь идет об истории взаимоотношений известной раскольницы с юродивым Федором («нынешние печали вконец меня сокрушили, смутил один человек, его же имя сами ведаете» [65]). В одном из писем к боярыне Аввакум проговорился, что в молодости этот Федор отличался «многими борьбами блудными», как, впрочем, и другие раскаявшиеся с возрастом сторонники и сторонницы старообрядчества [66].

В конце 1668 г. приют этому юродивому был дан в московском доме Ф. П. Морозовой. Что там произошло между Федором и Федосьей Прокопьевной — можно только догадываться, но дело закончилось тем, что Федор был изгнан. Аввакуму вся история с его «духовной дщерию» оказалась известной, он был рассержен и тем, что Морозова вообще «осквернилась», и тем, что, видимо, потерпев поражение в отношениях с мужчиной (Ф. П. Морозова, правда, представляет дело как собственную победу: «как я отказала ему, он всем стал мутить меня, всем оглашал, и так поносил, что словом изрещи невозможно»), избрала недостойный совестливого человека путь опорачивания имени Федора в глазах их общего духовного учителя. Этому оказались посвящены несколько ее писем: [67] «Я веть знаю, что меж вами с Федором зделалось, — отвечал на них Аввакум. — Делала по своему хотению — и привел бо дьявол на совершенное падение. Да Пресвятая Богородица заступила от дъяволъскаго осквернения, союз тот злый расторгла и разлучила вас окаянных… поганую вашу любовь разорвала, да в совершенное осквернение не впадете. Глупая, безумная, безобразная, выколи глазища те свои челноком, что и Мастридия… Да не носи себе треухов тех, зделай шапку, чтоб и рожу ту всю закрыла…» В конце письма Аввавум просил Морозову не «кручиниться на Марковну» (свою жену, от которой у Аввакума не было секретов), сказав, что «она ничего сего не знает; простая баба, право…», и убеждал боярыню, в духе христианского смирения, помириться с обидчиком Федором («добро ти будет») [68].

В литературных источниках тема борьбы между страстью и разумом в женской душе предстает еще более острой — как «уязвление» («к скверному смешению блуда») [69], как «разжигание плоти», с которым не может справиться «велми засумне-вавщийся» разум [70]. Главный и единственный выход из подобной тупиковой ситуации назидатели-проповедники видели в сознательной готовности женщин «не покладаться», жить «по разлучении плотнем» [71], ведь люди «обышныя», не то чтобы оправдывали «зов плоти», но отнеслись к нему терпимо. Даже Аввакум, узнав об одной попадье, изменившей супругу, написал: «И Маремьяне попадье я грамотку с Иваном Архиповым послал — велю жить с попом. Что она плутает?» — то есть не стал ханжески поучать и назидать [72].

К какому типу жен — злой или доброй — следовало бы отнести Ф. П. Морозову и попадью Маремьяну? По старой «классификации» непременно к типу жен злых. С точки же зрения новых представлений ХVII в., оценка поведения этих двух «женок» не могла быть столь однозначной. Литературные образы женщин, прямо названных в текстах добрыми женами, стали объемнее и глубже, а оценка современниками «уступок плоти» становилась менее категоричной. Эпизоды частной жизни всех женщин — именитых и безвестных, злых и добрых — стали получать мотивационное обоснование, представать в подробностях, немыслимых ранее.

Скажем, к одному из переводов польской новеллы переписчик добавил от себя «послесловие», касающееся сомнительности тезиса об идеальности даже добрых жен: «Не во всем подобает и добрым вериги, ни крепкую в них надежду полагати», сокрушаясь ниже, что и добрые жены могут довести до того, «еже с мискою ходити по торговищу» [73]. Ту же мысль пытался донести словами родительского назидания лирический герой «Повести о Горе-Злочастии»: «Не прельщайся, чадо, на добрых красных жен» [74]. В одном из сборников польских новелл русский переводчик решил смягчить картину, обосновав мотивацию семейных скандалов: в польском оригинале говорилось о битье мужем жены без повода, без «вины от нее»; в русском — переводчик изобразил мужа, «.понемногу казнившего» свою супругу, и «казни» его представлены как необходимая самооборона от «злоречия и псова лаяния» этой женщины. Судя по ее характеристике, она как нельзя лучше оправдала бы прозвище «Досадка» — такое прозванье крестьянки было найдено нами в переписной книге одной из новгородских пятин конца XVI в. [75]. Переводчик польских новелл («жартов») добавил в конце текста, как бы «от себя», житейский вывод: «Ни дароношением, ни лагодным глашением угодити ей не смогл. Печали полное житие!» [76]. Подобных колоритных «прибавок» на тему о женских качествах и характерах немало в текстах переводных повестей ХVII в. (например: «Дивен в скором домышлении род женский!» [77] или «Не ищи тамо злата, где не минешь блата!», «Жена, огнь, море ходят в одной своре!» [78]).

Добрые жены в русской литературе XVII в., став менее одноплановыми и однохарактерными, несколько потеснили жен злых, но образы последних не только сохранились в светских и церковных памятниках, но и тоже модифицировались, стали более «объемными», жизненными. Их, например, стали реже рисовать «злообразными»: напротив, в «беседах о женской злобе» XVII в. зафиксировано отношение к ним прежде всего как к молодым красоткам, кокеткам, «прехитро себя украшающим» [79]. Тем более это характерно для популярных переводных повестей, в которых бывшие злые жены стали рисоваться смышлеными, практичными и умеющими добиться желаемого. Таким женщинам могли уже нередко принадлежать симпатии авторов, переводчиков и читателей [80].

И одновременно добрые жены стали часто рисоваться «изрядными» красавицами, способными возбудить «вожделенье», «огнь естественный, не ветром разгнещаемый» [81], «скорбь сердца» в разлуке, «неутешное тужение» [82]. Между тем всего несколько столетий назад церковь усиленно навязывала иное представление (житейски, впрочем, не лишенное оснований и потому попавшее в поговорку): «Жена красовита — безумному радость» [83].

Отличия во внешнем облике добрых и злых жен стали группироваться вокруг красоты естественной (имманентно присущей доброй жене) и красоты искусственной (присущей жене злой, добивавшейся своей неотразимости традиционными женскими способами: «черностию в очесах», «ощипанием вежд», косметической «румяностию», «учинением духами», яркими, возбуждающе-«червлеными» одеяниями [84]). Однако даже в литературе XVII в. не сложилось сколько-нибудь определенного эталона женской красоты: все авторы ограничивались простой констатацией типа «ничто же в поднебесней точно красоте твоей» [85]. В источниках же, помимо литературных, например, в переписных и оброчных книгах, было принято, как и ранее, фиксировать не привлекательные детали женской внешности, а изъяны и даже уродства.