Но в целом «благородные» предпочитали худо-бедно следовать Уставу благочиния, принятому в 1782 г. Он призывал, в частности, следовать нормам, постулированным еще Новым Заветом. «Муж да прилепится к своей жене в согласии и любви, — говорилось, в частности, в Уставе, — уважая, защищая и извиняя ее недостатки, облегчая ее немощи, доставляя ей пропитание и содержание по состоянию и возможности хозяина». От жены же ожидалось иное — покорность, терпение, пребывание «в любви, почтении и послушании к своему мужу…». В отличие от «благородных», на жалобы крестьянок с требованием образумить избивавших их мужей местные власти не реагировали. Информаторы РГО сообщали в середине XIX в., что «деревенские смотрели на расправу как на обыкновенное явление: „Свой муж, что хотит — то и воротит“, „Сколочена посуда два века живет“».[283] Но дело принимало иной оборот, если в качестве истицы в суде выступала не сама избитая, а ее мать: зятья в семьях должны были быть «у тести и тещи в полном повиновении и послушании»,[284] и когда тещи замечали обратное, да еще усугубленное побоями их дочерей, то весьма успешно добивались наказания зятьев (от 15 до 20 розог). Не случайна бытовавшая в крестьянском быту поговорка: «Был у тещи — да рад, утекши!»
Среди «простецов», малообразованных мещан, купцов ситуации семейных конфликтов были более многочисленны, а сами конфликты более жестоки. «Женский быт — всегда он бит!»[285] — резюмировала пословица. «Жены давились, топились и резались от жестокости мужей, — негодовал протоиерей Д. Беликов, описавший крестьянский семейный быт XVII–XVIII столетий. — Не менее свирепо поступали с мужьями и женщины…»[286] Практически во всех делах о семейных конфликтах в непривилегированных сословиях фигурировала «плеть» (которой крестьянин «наказывал недушевредно»), а зачастую и нож; часты упоминания о том, что в разгар ссоры муж таскал жену за волосы, «топтал ногами».[287] Женщины отвечали на насилие, как могли: подавали прошения о разводе, решались на убийства и самоубийства, а чаще отвечали на побои побоями же. На Иртыше в середине XIX в. была записана поговорка: «Жена мужа бьет — не на худо учит»; в центральной части России бытовали схожие: «Жена мужа не бьет — под свой норов ведет», «Бранит жена мужа, а бить его не нужа».[288] И все же грубый и откровенный произвол во внутрисемейных отношениях крестьян был не нормой, а исключением, а в «мире чувств» русской крестьянки преобладали не злоба и ненависть, а мир и лад.
Огромную роль в укреплении и одухотворении семьи — как дворянской, купеческой, так и крестьянской — играли дети. «На бездетных смотрят с сожалением», — констатировал корреспондент РГО в середине XIX в.,[289] фиксируя и свое собственное отношение к предмету и воззрения на него русского общества в целом.
Глава III«Чего не вынесет материнская любовь!»
Даже при беглом чтении документов личного происхождения — писем, дневников, мемуаров XVIII — начала XIX в. — у исследователя складывается неоспоримое убеждение в том, что именно рождение и воспитание детей было содержанием жизни любой женщины — от статс-дамы Е. Р. Дашковой до безвестной сибирской крестьянки.
Западноевропейские веяния начала XVIII в., ориентировавшие женщин на светский образ жизни, при котором семья, хозяйство, воспитание детей оказывались как бы на втором плане по сравнению с участием в балах, празднествах и танцах. Они «задели» лишь верхушечный слой столичных дам,[290] да и то не всех. Женщин, имевших возможность подражать образу жизни императриц и их окружению, было ничтожно мало.
Наполненные духом романтизма и Просвещения 70-е гг. XVIII в. принесли дыхание особого отношения к материнству. После Ж.-Ж. Руссо стало принятым стремиться к природе, «естественности» нравов и поведения. Новые идеи оказали прямое влияние на семью. По всей Европе кормить детей грудью стало признаком нравственности, чертой хорошей матери.[291]
Эти новые идеи очень быстро и легко привились в образованных сословиях России, так как совпали с национальной традицией. Источники личного происхождения второй половины XVIII — начала XIX в. дают убедительные доказательства того, что материнство оставалось для абсолютного большинства женщин ценностью вне моды и времени. Именно перспектива материнства, понимаемого как трудно выразимая на словах, но принимаемая сердцем обязанность рожать и воспитывать детей,[292] в наибольшей степени (по сравнению с иными — в том числе эмоциональными — мотивами) заставляла девушек относиться к замужеству как к самому значительному, переломному рубежу, с которого начиналась новая жизненная фаза.
Мемуары, письма, дневники, написанные представительницами дворянского сословия, не позволили выявить ни одного случая добрачной беременности и рождения ребенка до замужества. Вполне вероятно, что такие случаи были, но остались незафиксированными. В сельской же среде рождение добрачных детей (их называли крапивниками) редкостью не являлось. Одной пословицей XVIII в. даже высмеивались незадачливые ухажеры, боявшиеся доводить легкий флирт до интимных отношений: «Страх причины — не задирай дивчины!» А в середине XIX в. были уже зафиксированы «частые случаи» выхода замуж с добрачным ребенком. Что касается непривилегированной части населения городов, то согласно петровским «артикулам» (1708 и 1720 гг.) в случае «прижития» ребенка до венчания предписывалось не «принуждать к женитьбе» мужчину (лишь «если захотят обе стороны — венчать»). Тем не менее виновный в растлении обязывался законом дать определенную сумму денег «для содержания матери и младенца». Размер суммы определялся состоянием отца ребенка. Отказ от выплаты алиментов того, кто «о супружестве обещал, а потом бросил», карался наказанием плетьми и тюрьмой.[293] Среди дворян представление о «позорности» наживания детей до брака укрепилось, таким образом, прочнее, но, разумеется, в разных семьях бывало всякое.
Мемуары и дневники российских дворянок, равно как их письма XVIII — начала XIX в., не дают ответа на вопрос и о том, как относились их авторы к трудному периоду вынашивания детей. Меж тем в источниках личного происхождения говорится, что если беременная «беспрестанно больна душой и телом» — ребенок может родиться «худеньким и слабеньким».[294] Скупые описания переживаний, связанных с беременностью и родами, можно найти в воспоминаниях княгини В. Н. Головиной, Е. Р. Дашковой, мемуарах Н. И. Цылова и С. Т. Аксакова.[295] Родовспоможение, как и вся медицина в целом, было в тот «просвещенный» век на весьма низком уровне.[296] Даже в дворянских семьях женщины верили подчас старинной примете «если роды будут в доме всем известны — то они будут тяжелыми» и не спешили звать повитух и лекарей, когда начинались схватки. О странном для иностранца обычае дарить родильнице червонец, «не то непременно умрет или мать, или дитя», упомянула, рассказывая о родах в дворянской семье, леди Рондо. Крестьянские поверья, касающиеся родов, причудливым образом соединяли мудрую наблюдательность и откровенное знахарство («Аще который человек родится, а перенесет мать во чреве — то без(с)частен, а которого недонесет — той велми таланен, аще не в доме зачнется и не в доме родится — таковому век дому своего не видать и работы чужой не минуть»),[297] а обычаи, связанные с «родинами», по-детски наивно воспроизводили тяжесть этой «женской работы». «Средствами, облегчающими роды» считалось расплетение косы, развязывание всех узлов, открывание дверей, окон. Факт родов скрывали, поскольку считалось, «что за всякого знающего роженица должна будет лишнее прострадать».[298] В деревнях к родам относились по-будничному: «Жену слушать, что больно родит, — так на свете и людем не быть».[299]
Успешность и последствия каждых родов даже в дворянских семьях были непредсказуемыми. А. Н. Радищев упомянул о смертях рожениц и уродствах детей, вызванных ношением женщинами корсетов («Плачь, мать ваша, следуя плачевной моде, ознаменованной смертью разрешающихся от бремени…»). Многие юные дворянки, проживавшие в холодном и сыром Петербурге, умирали после благополучных родов от «припатков (осложнений. — Н. П.) натуралной сей болезни» (то есть сами роды рассматривались как «натуралная болезнь»), а также от травм и даже обычных простуд.[300] В провинции опасность смерти после родов была еще более высока, причем это в равной степени касалось и дворянок, и простолюдинок. В России, писал М. В. Ломоносов, «молодых более умирает, нежели кои старее, так что едва сороковый человек до 30 лет доживает».[301]
Практически во всех мемуарах рассматриваемого времени, как в «мужских», так и в «женских», — как о будничном явлении! — говорилось о тяжелых детских болезнях и ранних смертях детей. Крестьянки, по словам информаторов середины XIX в., даже надеялись «може не будут жить» — так тяжело было бремя частых родов и многодетности и так ожидаема смерть. «По сто тысяч младенцев не свыше трех лет» — такой высчитал ежегодную смертность М. В. Ломоносов, отметивший, что матерей, «кои до 10, а то и до 16 детей родили, а в живых ни единого не осталось», было немало. Поразительно высокая детская смертность сохранялась в семьях буквально всех сословий XVIII в. Жена Андрея Болотова потеряла своего полугодовалого первенца, когда ей было четырнадцать лет. Смерть сына она восприняла как неизбежность и лишь надеялась, что новая беременность сможет помочь «забыть сие несчастие, буде се несчастьем назвать можно».