ей», раздраженной, беспомощной в своих сетованиях: «Чем ему, вору, кормить ее, [если] и сам, как собака, голодный!»
Читателю был известен счастливый конец истории Фрола и Аннушки: жизнь «в великой славе и богатстве» — беспечная, сытая, доставшаяся не плодами трудов праведных, а хитростью. Жизненный идеал бывшего «плута и ябедника» и его избранницы, попавшей из рук «батюшки» в руки «света-государя», предприимчивого Фролки, оказался в конечном счете тем же, что и у блюстителей старины — Нардиных-Нащекиных, которых они одурачили.[118] Но этот идеал — «роскочная жизнь» — был достигнут не соблюдением обычных правил, а, напротив, решительной ломкой «теремных» запретов и традиционных обычаев, просуществовавших не менее века. Роль в этом процессе самих женщин (девушек), их стремления к самостоятельному решению вопросов, касавшихся их судеб, как можно понять, были весьма велики.
Теремное уединение ощущалось многими из них как тюремное: неслучайно австрийский барон Мейерберг называл времяпровождение московских аристократок «жалким» и сочувствовал княжнам, которые «заключенные во дворце терпят постоянную муку в девственности своей плоти и ведут жизнь, лишающую их отрады в самых милых между людьми именах и в самых нежных чувствах».[119] Не это ли отсутствие «самых нежных чувств» заставляло княжон и боярынь мастерской Софьи Палеолог вышивать по краю церковной пелены шелковую вязь: «Да молчит всякая плоть…» (1499 год)?[120] Не оттого ли и героине одной из повестей-сказок XVII века, запертой в тереме и «в унынии зелном пребывашей», часто снился сон, «якобы она спаста с ним (незнакомцем. — Н. П.) на едином ложе и любовастася (была ласкаема. — Н. П.) во сне сладостно»?[121] Трудно утверждать, но, может быть, следствием подобных снов и были картины, описанные современником Мейерберга Адамом Олеарием: затворницы теремов в Московии, полагал он, «сняли с себя всякий стыд» и «навыкли» весьма «бесстыдно» завлекать наивных «мужчин в свои обиталища, показывая через окна комнат весьма странные положения и виды».[122]
Возвращаясь от теремов к характеристике бытового уклада и частной жизни представительниц привилегированного социального слоя, можно заметить, что строгость содержания в тереме была прямо пропорциональна высоте положения его обитательниц. «Вседневная комнатная жизнь» значительной части аристократок того времени была далека от затворнической, но в том, что «обряд царицыной жизни» был именно таким, как описали иностранцы, сомневаться почти не приходится. Первые попытки изменить сложившиеся правила относятся к концу XVII века, когда мать, сестра и сноха Петра I стали выезжать перед народом в открытых повозках и участвовать в «публичных увеселениях» — это тогда вызывало удивление.[123]
Впрочем, частная жизнь цариц тоже была, вероятно, не совсем такой, какой ее описали иностранцы и опиравшийся на их «записки» историк XIX века И. Е. Забелин. «Предметом для размышлений» цариц и их окружения были по утрам не только «женския рукоделия» и богомолье, но и доклады о разных делах,[124] которые они принимали по ведомству Постельного приказа, определяя расходы, выдачи, покупки, а также отвечая на челобитные, чаще всего от женщин же. Значительную часть их составляли просьбы о благословлении на брак (особенно среди приближенных ко двору), назначении вдовьего или «кормиличного»[125] пенсиона или его повышении, о крещении в православную веру (царицы часто выступали восприемницами новокрещеных и богато их одаривали).[126]
Разумеется, возможности общения цариц и их окружения были весьма ограничены. И не только «терема», но и сама натуральная экономика способствовала замкнутости женского мира. Поэтому найти примеры противодействия женщин «затворничеству» в XVI–XVII веках достаточно сложно. Но такие примеры есть: достаточно вспомнить яркие биографии политических деятельниц того времени Елены Глинской, Евфросиньи Старицкой, Ирины Годуновой.
В среде московской знати одним из путей социальной самореализации женщин было расширение круга знакомств. Несмотря на множество хлопот в течение дня, соседки, родственницы, «знакомицы» стремились к частому общению, обсуждению новостей, к пустым, казалось бы, пересудам. Этим объясняются и традиционные для московиток присылки друг другу «гостинцев»: получение их было поводом «отписать» благодарность («челом тебе бью на твоем любителном приятстве, на орехах, а тебе, [го]сударыне моей [посылаю] соленой рыпки, чтоб тебе, государыня, с любящим тя кушать на здравие…)»[127]
Разумеется, женское общение не всегда было столь невинным. Не случайно, что Иван Грозный в одном из писем назвал слушанье «непригожих речей» «женским обычаем», а женские сплетни («женьскы слова») — поводом ко многим «недружбе». Его оппонент князь Андрей Курбский тоже не отставал в критике женской склонности к сплетням, заметив, что все проявления грубости в письмах государя похожи на «лаянье» кумушек («яко неистовых баб песни…»).[128] Дидактическая литература относила «многоглаголенье» к «ненавидимым», но неискоренимым порокам, а «злую жену» неизменно представляла как «глаголящую» и потому «все укоряющую и осуждающую». Элементы церковной дидактики попали и в посадскую литературу, где можно встретить поучения отца сыновьям, сводящиеся к требованию «не сказывати жене правды ни в чем» — именно по причине женской болтливости.[129]
Фольклор донес до нас не столь однозначную оценку «многоглаголенья». Пословицы XVII века подчеркивали важность общения, особенно доброжелательного: «Живое слово дороже мертвой буквы», «От приветливых слов язык не отсохнет». В любом случае неослабевающее внимание и церковнослужителей, и современников к женскому «глаголенью» и их сплетням-«сказкам» подтверждает существование внутренней сферы в жизни любой семьи, закрытой для соседей, а потому еще более интересной для них. Даже клевета («крамола», «крамольное лаяние») на соседей или родственников, к которой как к средству, равному нанесению телесных повреждений, нередко обращались древнерусские горожанки и московитки XVII века в борьбе за защиту собственных интересов, являлась в то время средством привлечения внимания к каким-то деталям частной жизни «оппонентов», нередко деталям действительно или мнимо скрываемым. И наоборот, клеветническое или основанное на реальных наблюдениях «бесчестье» «женишки, мати и сестер» какого-нибудь добропорядочного московита становилось подчас грозным оружием против всей его семьи и рода в целом, так как «выносило на показ» то, что не было предназначено для постороннего глаза, например недостойное поведение супруги или способ получения ею «дополнительных доходов» со «скверноты и непотребства» («и тот крестьянин Митка Матвеев вдову Феколку бил и бранил матерною бранью, называл ее блядкою и своднею…»[130]).
Для частной жизни женщин любое общение имело первостатейное значение. Повседневный и отчасти случайный обмен информацией был для них формой социализации, особенно в период детства и юности. Да и в годы замужества женщины в Московии любили поболтать. О том свидетельствуют «скаски» и «распросные речи», касающиеся всевозможных слухов, бродивших по Москве в неспокойное время. «И пришед она Овдотья в Верх, сказывала то слово подругам своим мастерицам Анне Коробанове, Орине Грачове, Степаниде Петрове, да и не одна она Овдотья то слово от Марьи слышала, слышала с ними то слово писица Ненила Болонская…» — этот отрывок дела по извету М. Снавидовой — типический образец передачи сплетен московскими кумушками XVII века.[131]
Назидательные памятники, в том числе Домострой, упоминали вслед за средневековыми учительными текстами (разумеется, в осуждающем тоне) женскую болтовню, призывая женщин «чужих вестей не сказывать», но в то же время все они признавали гостеванье (от «вечорок» до званых обедов и пиров) одной из важнейших форм общения, в том числе женского.[132] В Домострое, как известно, было подробно описано, как следует приглашать и принимать гостей, как самим ходить в гости. Это еще одно свидетельство того, что строгое теремное уединение касалось далеко не всех аристократок.
Гостеванье — «кровеносная система социально-психологического общения» — всегда увязывалось у московитов, как то описано очевидцами, с трапезой, дневной (в высших сословиях, ибо временем обеда традиционно считался полдень) или вечерней (после трудового дня).[133] В среде московской аристократии и царской семье женщины за стол с мужчинами не садились, ели отдельно, на своей «половине». Так же было принято и во многих крестьянских домах, где женщины лишь подавали еду, а сами ели позже, довольствуясь тем, что останется (иные из жен, оголодав, делали «похоронки на еству и питие», тайники от мужа). «Домострой» косвенно упомянул о таком порядке и во избежание его рекомендовал мужьям не отделяться от жен во время еды, а женщинам, особенно «коли гости [с]лучятца, лучшее платье переменити и за столом сести». Все эти «зарисовки с натуры», сделанные автором Домостроя, достаточно ярко характеризуют по крайней мере внешнюю сторону отношений супругов XVI–XVII веков.
Принарядиться и подкраситься к приему гостей считала своим долгом каждая хозяйка: не случайно в письмах женщин — где говорится о покупках тканей или одежды — всегда четко определялось назначение покупки: «расхожее» платье или «на выход».