эб Бикерстаф час спустя умер, и тогда кока-кола, аспирин, крекеры и стереотипная фраза сложились в таинственный узор, который навязчиво преследовал Мелона. Умерла жена Германа Клина, и его магазин был целых два дня закрыт. Герману Клину больше не приходилось прятать свое виски в рецептурной у Мелона, теперь он мог пить его дома. В это же лето умер и мистер Бирд, дьякон первой баптистской церкви. Мелон не был близок ни с кем из этих людей и, пока они были живы, ими не интересовался, но их смерти вплелись в тот таинственный узор, который неотступно приковывал внимание Мелона, хотя при жизни люди эти были мало примечательны. Вот так и провел свое последнее лето Мелон.
Он с трудом влачил свои дни, боясь обратиться к врачам и поговорить по душам с женой. Каждое воскресенье он ходил в церковь, но доктор Уотсон был проповедник простецкий, он обращался к живым, а не к тому, кто должен был умереть. Он сравнивал святые дары с автомобилем. Говорил, что людям время от времени нужно заправляться, чтобы духовная жизнь у них шла полным ходом. Его проповеди чем-то оскорбляли Мелона, хоть он и не мог бы сказать, чем именно. Первая баптистская церковь была самым большим храмом в городе, и ее владения стоили не меньше двух миллионов долларов. Дьяконы были людьми состоятельными. Столпами церкви — миллионеры, богатые врачи, владельцы коммунальных предприятий. Но хотя Мелон исправно посещал службу каждое воскресенье и все прихожане, по его же мнению, были людьми благочестивыми, он чувствовал себя как-то отчужденно. После каждой службы он обменивался с доктором Уотсоном рукопожатием, но не ощущал никакой близости ни с ним, ни с другими верующими. Он робел и стыдился говорить о смерти, несмотря на то, что родился и вырос в лоне первой баптистской церкви и не знал другого источника духовного утешения. Поэтому в ноябре, вскоре после того, как он вторично выписался из больницы, он надел свой новый спортивный серый костюм и отправился домой к священнику.
Доктор Уотсон поздоровался с ним не без удивления.
— А вы прекрасно выглядите, мистер Мелон!
Мелон в своем новом костюме был похож на мумию.
— Я рад, что вы зашли. Я всегда очень рад видеть моих прихожан. Чем могу служить? Хотите стаканчик кока-колы?
— Нет, спасибо, мистер Уотсон. Я хотел бы с вами поговорить.
— О чем?
Мелон ответил еле слышно и почти неразборчиво:
— О смерти.
— Рамона! — заорал мистер Уотсон служанке, которая тут же прибежала на зов. — Подай нам с мистером Мелоном кока-колы с лимоном.
Пока подавали напитки, Мелон то клал свою тощую ногу в дорогих фланелевых брюках на ногу, то снова ее снимал. На бледном лице горел румянец стыда.
— Понимаете, — сказал он, — вам же сам бог велел разбираться в таких вещах.
— В каких вещах? — спросил доктор Уотсон.
Мелон, наконец, осмелел:
— Насчет души и того, что происходит в загробной жизни.
Имея двадцатилетний опыт, доктор Уотсон мог произнести в церкви проповедь о душе, но у себя дома, один на один со своим прихожанином, он вдруг смутился и пробормотал:
— Не понимаю, о чем вы меня спрашиваете, мистер Мелон…
— Мой брат умер, у нас в городе умер Кэб Бикерстаф, умер Бирд, и все это только за последние семь месяцев. Что с ними происходит после смерти?
— Всем нам суждено умереть, — произнес пухлый бледный мистер Уотсон.
— Другие люди даже и не знают, когда они умрут.
— Всякий христианин должен готовиться к смерти. — Доктор Уотсон считал, что разговор принимает слишком мрачный оборот.
— Но как готовиться к смерти?
— Праведным житьем.
— А что такое праведное житье? — Мелон никогда не крал, редко говорил неправду, и единственная измена за всю его жизнь — правда, он и сам считал ее смертным грехом — была совершена много лет назад и длилась всего одно лето. — Скажите, доктор Уотсон, что такое вечная жизнь?
— Для меня это продолжение жизни земной, — сказал доктор Уотсон — только более яркое. Отвечает это на ваш вопрос?
Мелон подумал о бесцветности своей жизни и спросил себя, может ли она стать ярче. Неужели загробная жизнь — это вечная скука, и поэтому он так судорожно цепляется за земное существование? Его пробрала дрожь, хотя в доме священника было жарко.
— А вы верите в рай и ад? — спросил он.
— Я не слишком большой догматик, но я верю, что жизнь, которую человек прожил на земле, предопределяет его вечную жизнь.
— Ну, а если человек не делает ничего особенного, ни хорошего, ни дурного?
— Человеку не дано решать, что хорошо и что дурно. Бог видит истину, и он наш спаситель.
В эти дни Мелон часто молился, но о чем он молится, он не знал. Бессмысленно было продолжать разговор, раз он не получил ответа. Мелон аккуратно поставил стакан с кока-колой на кружевную салфеточку и встал.
— Что ж, большое спасибо, доктор Уотсон, — невесело сказал он.
— Я рад, что вы зашли со мной побеседовать. Мой дом всегда открыт для моих прихожан, если им хочется побеседовать на духовные темы.
Мелон брел сквозь ноябрьские сумерки, отупев от усталости и бессмысленности этого разговора. Веселый дятел гулко долбил телефонный столб. День был тихий. Только дятел и нарушал окрестную тишину.
Странно, что Мелон, любивший напевные стихи, все время вспоминал прозаические строки: «Величайшая опасность — потерять самого себя — может подкрасться к вам незаметно, словно ее и нет, любую другую потерю — руки, ноги, бумажки в пять долларов, жены и т. д. — вы непременно заметите». Эти слова, нелепые, трагические и обыденные, как его собственная жизнь, вторили медному бою городских часов нестройно и фальшиво.
9
В ту зиму судья жестоко ошибся в Шермане, а Шерман еще более жестоко ошибся в судье. А так как обе эти ошибки были порождены распаленным воображением, которое владело выжившим из ума стариком не меньше, чем обездоленным мальчиком, их отношения заметно портились. Каждый из них был одержим своей мечтой, губительной для другого. Поэтому отношения, которые поначалу были такими радостными и ясными, к концу ноября превратились в неприязнь.
Первым заговорил о своей заветной мечте судья. В один прекрасный день он отпер несгораемый шкаф и с таинственным видом передал Шерману пачку бумаг.
— Прочти, мальчик, внимательно, это, быть может, мой последний вклад в дело нашего Юга.
Шерман прочел и пришел в растерянность, не только от цветистой и не слишком грамотной манеры изложения, но, главное, от смысла того, что было написано.
— Не обращай внимания на почерк и орфографию, — небрежно бросил судья. — Тут самое важное — железная логика самой идеи.
Шерман стал читать проект о реституции денег конфедератов, а судья следил за ним, сияя от гордости и предвкушая похвалу.
Тонко вырезанные ноздри Шермана раздулись, губы его дрожали, но он молчал.
Судья произнес пламенную речь. Он рассказал историю обесценения иностранной валюты и о праве покоренных народов на реституцию их денег.
— Во всех цивилизованных странах стоимость денег побежденных государств была восстановлена… не целиком, конечно, но восстановлена. Посмотри, что было с франком, с маркой, с лирой и даже, черт возьми, с иеной! — Восстановление иены особенно бесило старика.
Серо-голубые глаза Шермана впились в ярко-голубые глаза старого судьи. Сначала он был ошарашен этим разговором насчет иностранных денег и решил, что судья пьян. Но ведь еще не было двенадцати, а судья начинал прикладываться к грогу только в полдень. Однако старик, одержимый своей мечтой, говорил с таким жаром, что Шерман был заворожен. И хотя он не понимал, о чем идет речь, его увлекли ораторский пыл старика, мерные раскаты его голоса, страстная демагогия и бессмысленная патетика — словом, все то, в чем судья был непревзойденным мастером. У Шермана только раздувались тонкие ноздри, и он молчал, Судья же, обиженный равнодушным невниманием внука, чувствовал, что этот слушатель покорен его словами, и победно продолжал свою речь. А Шерман, который всегда относился к словам Джестера с явным недоверием, послушно внимал судье.
Не так давно судья получил письмо от сенатора Типа Томаса в ответ на прошение, написанное Шерманом о приеме Джестера в военную академию Уэст-Пойнт, Сенатор отвечал с тяжеловесной любезностью, что он с радостью поместит туда внука своего старинного друга и соратника по государственной службе при первой же возможности. Старый судья и Шерман порядком потрудились над ответным письмом сенатору Типу Томасу. На этот раз судья с не менее тяжеловесной любезностью помянул и о покойной миссис Томас и о живой миссис Томас. Шерману трудно было поверить, что старый судья заседал в палате представителей в Вашингтоне, округ Колумбия, хотя отсвет этой славы падал и на Шермана, референта судьи, обедавшего в библиотеке. Когда сенатор Томас ответил и, памятуя прошлые услуги, которые оказал ему судья, обещал добиться приема Джестера в академию, — словом, всячески заигрывал со старым судьей, — Шерману все это казалось чистым волшебством. Таким волшебством, что он даже подавил в себе завистливое негодование — ведь его собственное письмо в Вашингтон осталось без ответа!
Несмотря на ораторский талант, судья умел, как никто, повредить себе неумеренной болтовней, и вскоре, как и следовало ожидать, он себя и погубил. Он завел разговор о возмещении за сожженные дома, за сожженный хлопок и, к стыду и возмущению Шермана, за освобожденных рабов.
— За рабов?.. — едва слышно произнес потрясенный Шерман.
— Ну, конечно, — безмятежно продолжал судья. — рабовладельческий строй был краеугольным камнем экономики хлопководства.
— Но Эйб Линкольн освободил рабов, и тот, другой, Шерман сжег хлопок!
Судья, поглощенный своими замыслами, забыл, что его референт негр.
— И какое же, надо сказать, это было трагическое время!
Судья никак не мог понять, на чем он потерял своего слушателя, ибо Шерман уже не был заворожен — его трясло от гнева и обиды. Схватив перо, он сломал его пополам. Судья этого даже не заметил.