Голос у судьи задрожал, и Шерман грубо его оборвал:
— Ну и нечего хныкать! Никто вас не заставляет переезжать.
— Да, я слишком сентиментально отношусь к этому дому. Кое-кому не нравится его архитектура. Ну, а я его люблю. Мисс Мисси дом нравился, и мой сын Джонни в нем вырос. И внук. Иногда я лежу по ночам и вспоминаю. Ты когда-нибудь вспоминаешь по ночам?
— Не-е.
— А я вспоминаю то, что было, и то, что могло быть. Я вспоминаю рассказы матери о гражданской войне. Вспоминаю студенческие годы в юридическом институте, мою молодость и мою женитьбу на мисс Мисси. Смешное. И грустное. Я помню все, что было. По правде говоря, я лучше помню то, что было давно, чем то, что было вчера.
— Я слышал, так бывает со всеми стариками. Видно, это правда.
— Но не все помнят так отчетливо и ясно, словно видят в кино.
— Мели, мели больше… — пробурчал Шерман. Но хотя он произнес эти слова в глухое ухо судьи, тот их расслышал и обиделся.
— Может, я чересчур болтлив, когда говорю о прошлом, но для меня оно так же зримо, как «Миланский курьер». И гораздо интереснее, потому что это произошло со мной, с моими родными и друзьями. Я знаю все, что произошло у нас в городе задолго до твоего рождения.
— А вы что-нибудь знаете о том, как я родился?
Судья замялся, чуть было не сказав, что не знает.
Но он не очень-то умел лгать и ограничился молчанием.
— Вы знали мою мать? Вы знали моего отца? Вы знаете, где они теперь?
Но старик, углубившись в размышления о прошлом, не захотел отвечать.
— Ты, может, думаешь, что я из тех стариков, которые все выкладывают? Но я юрист и умею держать язык за зубами. В некоторых делах я нем, как могила.
Сколько Шерман его ни молил, старый судья только молча обрезал кончик сигары и стал пускать дым.
— Я имею право знать!
И так как судья, не говоря ни слова, продолжал курить, Шерман молча принялся сверлить его взглядом. Они сидели друг против друга, как заклятые враги.
Долгое время спустя судья спросил:
— Послушай, Шерман, что с тобой творится? У тебя вид настоящего убийцы.
— А я бы и правда кого-нибудь убил.
— Что это ты на меня так дико воззрился?
Но Шерман продолжал сверлить его взглядом.
— И больше того, — сказал он, — у меня есть намерение заявить вам об уходе. Как вам это понравится?
И, произнеся эти слова, он демонстративно встал и посреди бела дня зашагал вон из дому, радуясь, что наказал судью, и не думая о том, что наказывает И себя.
10
Судья редко говорил о сыне, но часто видел его во сне. Только во сне, который возрождает из пепла память и желания. А когда он просыпался, он ворчал так, что с ним не было сладу.
Живя главным образом сегодняшним днем, если не считать радужных грез перед отходом ко сну, судья редко задумывался о прошлом, когда он обладал почти безграничной властью даже над жизнью и смертью. Он никогда не выносил приговор с кондачка, никогда не присуждал человека к смертной казни, не подкрепив себя заранее молитвой. И не потому, что был религиозен, но молитва переносила ответственность с Фокса Клэйна на бога. Но и несмотря на это, он иногда совершал ошибки. Как-то раз он приговорил двенадцатилетнего черномазого к смерти за изнасилование, а когда негра казнили, другой черномазый признался в преступлении. Но разве может он, судья, за это отвечать? Присяжные признали подсудимого виновным и не просили о снисхождении; приговор был вынесен в соответствии с законом и обычаями штата. Откуда ему знать, что, когда парень твердил: «Я ни в чем не виноват», он говорил чистую правду? Такая ошибка могла погубить любого совестливого судью; но хотя судья Клэйн о ней сожалел, он утешил себя тем, что парня судили двенадцать достойных и неподкупных присяжных и что сам он был только орудием закона. И какую бы ошибку ни совершило правосудие, не может ведь он оплакивать ее до конца своих дней!
С черномазым Джонсом дело обстояло совершенно иначе. Он убил белого и оправдывался тем, что сделал это в порядке самозащиты. Свидетельницей убийства была жена белого, миссис Литтль. Убийство произошло так: Джонс и Осси Литтль арендовали клочок земли на ферме Джентри, недалеко от Серено. Осси Литтль был на двадцать лет старше жены и в свободное время проповедовал слово божье; он умел заставлять свою паству из секты трясунов, когда на них нисходил дух святой, разговаривать на непонятных языках. А вообще-то работник он был никудышный, дела у него на ферме шли из рук вон плохо. Неприятности начались, как только он взял себе в жены молоденькую девчонку из семьи переселенцев — их ферма стояла в бесплодной сухой котловине в окрестностях Джесси. Переселенцы двигались через Джорджию в старой колымаге к земле обетованной — Калифорнии, по пути встретились с проповедником Литтлем и заставили свою дочку Джой выйти за него замуж. Это была обычная неприглядная история: страна переживала депрессию, и ничего хорошего от жизни ждать было нечего. Ничего хорошего и не вышло из этой скверной истории. У двенадцатилетней девочки-жены оказался сильный характер, редкий в таком молодом существе. Судья помнил ее хорошенькой девочкой, которая еще играла в куклы и складывала кукольные платья в коробку из-под сигар, но скоро она стала нянчить своего младенца, которого родила и выкормила, когда ей не было и тринадцати. Потом пошли неприятности и, как это всегда бывает, стали громоздиться одна на другую. Сперва начали поговаривать, будто миссис Литтль чаще встречается с цветным арендатором соседней фермы, чем положено. Потом Билл Джентри, выведенный из терпения бездельничеством Литтля, пригрозил, что сгонит его с земли и отдаст его долю Джонсу.
Судья натянул повыше одеяло — ночь была холодная. Как же так случилось, что его кровный, ненаглядный сын связался с такими людьми, как этот черномазый убийца, лодырь проповедник и его девчонка-жена? Почему? О господи, почему? И в какой непроглядный омут попал его сын?
Даже если это и была самозащита, черномазый все равно был обречен на смерть, и Джонни знал это не хуже других. Почему же он заупрямился и взялся вести это дело? Ведь оно с самого начала было обречено на провал. Судья спорил, пытался его отговаривать. Что оно ему даст? Только проигрыш. Но судья И не подозревал, что этот проигрыш не только ранит самолюбие молодого человека, не только испортит репутацию начинающего адвоката, но и разобьет ему сердце, убьет его. Но почему, о господи, почему? Судья громко застонал.
Приговор он, конечно, вынес, но во всем остальном старался подальше устраниться от этого дела. Он знал, что Джонни слишком глубоко в нем погряз — мальчик сидел ночи напролет и рылся в законах с такой страстью, словно защищал не Джонса, а родного брата. За те шесть месяцев, которые Джонни вел это дело, судья, — как он потом со слезами себя попрекал, — должен был обо всем догадаться. Но как он мог догадаться, разве он ясновидец? В суде Джонни нервничал, но не больше, чем любой начинающий адвокат на своем первом крупном процессе. Судья был глубоко огорчен, что Джонни согласился взять это дело, и поначалу удивлялся, как сын его ведет — трудный ведь попался орешек! Джонни был красноречив и говорил только правду — то, во что верил сам. Но разве можно переубедить двенадцать порядочных и неподкупных людей, сидящих на скамье присяжных? Он говорил о справедливости голосом, прерывающимся от волнения. Это была его лебединая песня.
Судья пытался настроиться на другой лад: помечтать о мисс Мисси и заснуть, а главное — ему хотелось видеть Джестера. Однако на старости лет или в болезни воспоминания о прошлом захватывают ум целиком. Тщетно он хотел вернуться к тем временам, когда держал ложу в Опере, в Атланте тогда открылся оперный театр. На гала-спектакль он пригласил своего брата с невесткой и мисс Мисси с отцом. Вся ложа судьи была занята его друзьями. Судья отлично помнил, как на первом представлении давали «Маленькую гусятницу» — Джеральдина Фаррар шла по сцене, ведя в упряжке двух живых гусей. Живые гуси гоготали «га-га», а старый мистер Браун, отец мисс Мисси, сказал: «Наконец, черт бы их побрал, я что-то понял за сегодняшний вечер». Мисс Мисси была смущена, а судья очень доволен. Он томился, слушая, как на сцене надрываются по-немецки и гогочут гуси, хотя и делал вид, будто он заядлый меломан… Но что толку об этом вспоминать! Он снова подумал об Осси Литтле, о той женщине и о Джонсе — эти мысли не давали ему покоя, как ни старался он их прогнать.
Когда Джестер, наконец, придет домой? Он никогда не наказывал внука. Правда, в столовой на каминной доске в вазе стояли розги, но он ни разу не высек Джестера. Однажды, когда Джонни стал резать хлеб на кусочки и швырять ими в слуг и родителей, он вышел из себя, схватил розги и потащил маленького сына в библиотеку. Под отчаянные вопли всего дома он два или три раза хлестнул по голым дергающимся ножкам. С тех пор розги торчали в вазе на каминной доске для устрашения, но так и не пускались в ход. А ведь даже в писании сказано: «Кто жалеет розги своей, тот ненавидит сына». Если бы он чаще брал в руки розги, может, Джонни был бы еще жив? Вряд ли, ну, а вдруг? У Джонни была слишком страстная натура; хотя им владела совсем не та страсть, которую мог понять судья, — страсть клана, страсть южанина, защищающего своих женщин от черного лиходея, все равно это была страсть, какой бы странной она ни казалась ему и другим миланским гражданам.
Повесть тех дней гудела в воспаленном мозгу, словно навязчивый мотив. Судья ворочался, как гора, на своей огромной кровати. Скоро ли вернется Джестер? Уже так поздно. Однако когда он зажег свет, на часах не было еще и девяти. Значит, рано еще беспокоиться. На камине возле часов стояла фотография Джонни. Казалось, что его молодое лицо сияет в свете лампы. Слева, на подбородке, у него была родинка. Маленький изъян только подчеркивал красоту лица и, глядя на эту родинку, судья чувствовал, что у него надрывается сердце.
Но, несмотря на острую боль, которую судья испытывал всегда, когда смотрел на родинку, он не мог плакать по сыну. В глубине души он таил обиду, обиду, которая немножко заглохла, когда родился Джестер, смягчилась со временем, но никогда не пройдет. Разве сын не обманул его, лишив своего дорогого присутствия, разве он не был горячо любимым, но коварным вором, ограбившим сердце отца? Если бы Джонни умер как-нибудь иначе: от рака или от лейкемии — ведь судья знал гораздо больше об этой болезни, чем показывал, — он мог бы горевать о нем с открытой душой, мог бы плакать. Но самоубийство было поступком, совершенным сознательно, назло, и этого судья не мог простить. На фотографии Джонни чуть-чуть улыбался, и родинка только подчеркивала прелесть сияющего лица. Судья откинул смятую простыню, тяжело встал и заковылял по комнате, держась за стену правой рукой. Он взял фотографию Джонни и спрятал ее в бюро. Потом снова с трудом взгромоздился на кровать.