На следующее утро в Балтиморе шел дождь, и Мелон продрог до костей. Он долго объяснял дежурной сестре в приемном покое, зачем он приехал.
— Я хочу показаться лучшему диагносту вашей больницы, потому что врачи у нас в городе так отстали от века, что я им не доверяю.
Его подвергли уже знакомым исследованиям, заставили ждать результатов анализов и, наконец, вынесли все тот же, знакомый приговор. Мелон в бессильной ярости сел в сидячий вагон и вернулся в Милан.
На следующий день он отправился к Герману Клину и положил на прилавок свои часы.
— Часы отстают почти на две минуты в неделю, — желчно заявил он часовщику. — Я требую, чтобы они шли точно по железнодорожному времени.
В преддверии смерти Мелон стал необычайно остро ощущать время. Он извел часовщика, жалуясь, что его часы то на две минуты отстают, то на три минуты спешат.
— Я проверял ваши часы всего две недели назад. И куда это вы собрались, что боитесь отстать от железнодорожных часов?
Мелон почувствовал прилив бешенства, сжал кулаки и стал задираться, как мальчишка:
— Какое ваше собачье дело, куда я собрался? Идите вы…
Часовщик оторопел от этой бессмысленной вспышки гнева.
— Если вы не можете как следует меня обслужить, я обращусь к другому мастеру!
Схватив часы, Мелон выбежал от часовщика, а тот растерянно смотрел ему вслед. Оба они верой и правдой обслуживали друг друга чуть не два десятка лет.
На Мелона теперь часто находили такие приступы бешенства. Он не мог примириться с мыслью о смерти, она казалась ему немыслимой. И в его когда-то миролюбивой душе, на удивление ему самому, часто бушевала беспричинная ярость. Как-то раз, когда они с Мартой кололи орехи, чтобы украсить очередной торт, он кинул щипцы для колки орехов об пол и больно поранил себе ими руку. Споткнувшись о мячик, который Томми забыл на лестнице, Мелон так его отшвырнул, что разбил стекло парадного. Но эти вспышки не приносили облегчения. Стоило им пройти, как у Мелона снова возникало предчувствие чего-то ужасного, непостижимого, что он бессилен был отвратить.
Миссис Мелон нашла судье прислугу и спасла его от бродяжничества. Новая прислуга была почти чистокровной индеанкой и очень молчалива. Но судья уже не боялся оставаться дома один. Ему больше не хотелось кричать: «Эй, кто-нибудь! Кто угодно!», ибо присутствие живого существа его успокаивало, и дом с цветными стеклами, столиком в простенке под зеркалом, библиотекой, столовой и гостиной уже не был похож на кладбище. Звали кухарку Ли, готовила она неряшливо и невкусно, на стол подать не умела. Когда она несла первое, она почему-то всегда окунала большие пальцы в супницу. Зато она никогда не слышала о социальном страховании и была неграмотной, что доставляло судье тайное удовлетворение. Почему, он себя не спрашивал.
Шерман не выполнил своей угрозы и не бросил судью, но отношения их сильно испортились. Он приходил каждый день и делал уколы. После этого он, надувшись, с видом жертвы, бездельничал в библиотеке, чинил карандаши, читал судье бессмертные стихи, готовил им обоим в полдень грог и прочее. Писать письма о деньгах конфедератов он не хотел. И хотя судья видел, что Шерман ведет себя вызывающе и не желает ударить пальцем о палец (если не считать уколов), он продолжал держать его, надеясь, что все как-нибудь образуется. Шерман не позволял судье даже хвастать своим внуком и его решением пойти в адвокаты. Стоило ему заговорить на эту тему, как Шерман принимался напевать или зевал, как крокодил. Судья не уставал повторять:
— Черт для лентяя всегда отыщет работу. — Сказав это, судья глядел на Шермана в упор, в ответ на что Шерман глядел в упор на судью.
Как-то раз судья его попросил:
— Сходи в мою комнату в суде и возьми в стальном шкафу папку с надписью «Вырезки». Я хочу их просмотреть. Хоть ты этого и не знаешь, но я очень знаменитый человек.
— Папка в стальном шкафу под буквой «В» — «Вырезки», — повторил Шерман, который очень обрадовался этому поручению. Он еще никогда не был в судейской комнате и давно об этом мечтал.
— Только смотри, не трогай важные бумаги. Возьми вырезки и возвращайся.
— Я никогда не трогаю чужих бумаг, — сказал Шерман.
— Дай мне перед уходом стаканчик грога. Уже двенадцать часов.
Шерман не стал распивать с ним грог и отправился прямо в суд. На двери комнаты висела табличка: «Клэйн и сын, адвокаты». Шерман с трепетом отпер дверь и вошел в залитую солнцем комнату.
Вынув из сейфа папку, озаглавленную «Вырезки», он не спеша стал рыться в бумагах. Не потому, что хотел там что-то найти, но он с детства любил повсюду совать нос, и его обидело, что судья приказал ему «не трогать бумаги». В час дня, когда судья обедал, Шерман обнаружил лапку, где хранились бумаги по делу, которое вел Джонни. Ему бросилось в глаза имя: Шерман. Шерман? Еще один Шерман? Не считая этого Шермана, только один человек, насколько я знаю, носит такое имя — это я сам. Сколько же Шерманов у нас в городе? Он стал читать, и голова у него пошла кругом. В час дня он узнал, что на свете жил человек его расы, которого судья приговорил к смертной казни, и человека этого звали Шерманом. И жила в то время белая женщина, которую обвиняли в том, что она спит с негром. В это Шерман не верил. Но как это узнать наверняка? Белая женщина, голубые глаза — все было совсем не так, как он мечтал, и похоже на жуткую, мучительную шараду. А он, Шерман… Кто он? Что он? В эту минуту он знал только одно: что ему тошно. Ему казалось, что на него вылили целый поток позора и бесчестия. Нет, Мариан Андерсон не была его матерью, не была ею ни Лина Хорм, ни Бесси Смит, ни одна из сладкоголосых дам его сердца. Его надули. Ему хотелось умереть, как умер тот негр. Но он-то уже никогда не заведет шашней с белой, будьте уверены! Что он, Отелло, рогатый мавр? Шерман медленно положил папку на место и, возвращаясь назад, в дом судьи, он шел, шатаясь как больной.
Судья только что восстал от послеобеденного сна — день близился к концу. Не будучи человеком наблюдательным, он не заметил, какое растерянное лицо у Шермана и как дрожат его руки. Судья попросил почитать вслух вырезки, и Шерман был так убит, что даже не стал противиться.
Судья повторял за Шерманом хвалебные фразы: «Постоянная звезда в галактике государственных мужей Юга», «Человек большого провúдения, чувства долга и благородства», «Честь и слава нашего прекрасного штата и всего Юга».
— Вот видишь? — сказал старый судья Шерману.
А Шерман, убитый тем, что узнал, произнес дрожащим голосом:
— Дерьмо собачье!
Судья, окрыленный мыслями о своем величии, решил, что ему сказали что-то приятное, и переспросил:
— Что ты сказал, мальчик?
Несмотря на слуховой аппарат и новое увеличительное стекло, слух и зрение у него быстро слабели; он так и не обрел второго зрения и не омолодил свои пять чувств.
Шерман ничего ему не ответил — назвать человека дерьмом собачьим, конечно, обидно, но и такого оскорбления мало в отместку за всю его жизнь, за эти дерьмовые голубые глаза и за ту, от кого он их унаследовал. Необходимо что-то предпринять, предпринять, предпринять! Но когда он захотел хлопнуть пачкой вырезок по столу, он почувствовал такую слабость в руках, что беспомощно уронил эти вырезки.
Он ушел, и судья остался один. Положив увеличительное стекло на вырезку, он читал вслух, упиваясь собственным величием.
12
Золотистая прозелень ранней весны превратилась в густую синеватую зелень мая, и на город снова опустилась жара. А с жарой по городу пошло гулять насилие, и Милан попал в газеты: в «Вестник Цветущей Ветки», в «Газету Атланты», в «Конституцию Атланты» и даже в журнал «Тайм». Негритянская семья переселилась в район, где живут белые, и в их дом бросили бомбу. Никто не был убит, но троих детишек ранило, и в городе разгорелись страсти.
В то время, когда это случилось, Шерману тоже грозила беда. Ему хотелось «что-то предпринять, предпринять и предпринять», но он не знал, что именно. Бомбу он внес в свою черную книгу. И постепенно он стал переступать границы дозволенного. Сперва он выпил воды из резервуара для белых в сквере возле суда. По-видимому, никто этого не заметил. Он пошел в уборную для белых на автобусной станции. Но он юркнул туда торопливо, и снова никто не обратил на него внимания. Он уселся на заднюю скамью в первой баптистской церкви. И опять этого никто не заметил, и только в конце богослужения служка велел ему отправляться в церковь для цветных. Он пришел в аптеку Уилена и сел. Приказчик крикнул:
— А ну-ка, убирайся вон, черномазый, и не смей сюда ходить!
Все эти поступки, нарушавшие границы дозволенного, пугали его самого. Руки у него были мокрые от пота, сердце нервно билось. Но как бы он ни был испуган, больше всего его донимало то, что никто как будто его не замечал, если не считать приказчика в аптеке. Он был выбит из колеи, измучен, и в голове у него, как барабан, отстукивали слова: «Необходимо что-то предпринять, предпринять, предпринять…»
Наконец он решился. Делая утром укол судье, он впрыснул ему вместо инсулина воду. Он проделывал это три дня кряду и ждал, чем это кончится. Но опять произошла какая-то мистика — ничего не случилось: судья был таким же бодряком, как всегда, и совсем не выглядел больным. И хотя Шерман его ненавидел и считал, что его надо стереть с лица земли, он понимал, что убийство должно носить характер политический. Просто так умертвить судью он не мог. Если бы убийство было политическим, может, он и расправился бы с ним ударом кинжала или выстрелом из пистолета, но не таким подлым способом, как подмена инсулина водой. Но даже и этой подмены никто не заметил. На четвертый день он снова впрыснул судье инсулин. А барабан все так же настойчиво бил у него в мозгу.
Между тем судья, не будучи человеком наблюдательным, был, как назло, очень мил и на редкость покладист. Это еще больше бесило Шермана. Дело дошло до того, что его глодала ненависть к судье и к другим белым не потому, что у него был повод их ненавидеть, а потому, что у него была такая внутренняя потребность. И вот, желая переступить границы дозволенного и боясь этого, желая привлечь к себе внимание и боясь обращать на себя внимание, Шерман в эти первые майские дни был одержим мыслью, что он должен «что-то предпринять, что-то предпринять!».