Часы и голоса — страница 11 из 21

без всякого колебания дал согласие.

О благородной позиции А. А. Блока в самые бурные дни и месяцы Советской власти было столько написано, что я не буду повторять известного.

Перехожу к последнему эпизоду, связанному с именем Александра Блока.

Хотя один из моих друзей уверял меня, что мелкие подробности этого эпизода уместны лишь для новеллы, а для очерка недопустимы, я все же пренебрег его советом их опустить, ибо мне кажется, что это было бы равносильно тому, чтобы вырезать ножницами беленький платочек из картины Крамского «Неутешное горе» на том основании, что это «маленькая деталь».

Каждое утро, как секретарь Луначарского, я приезжал к Анатолию Васильевичу домой. Жил он тогда на углу Бассейной улицы и Литейного проспекта с женой Анной Александровной и четырехлетним сыном Толиком.

Утром 18 февраля 1918 года я, как обычно, приехал к нему в 9 часов. Толик почти всегда вертелся у него в кабинете во время моего доклада. На этот раз он был настроен особенно шаловливо. Взобравшись на колени отца, он его тормошил и мешал подписывать бумаги. Луначарскому приходилось отодвигаться то в одну, то в другую сторону, чтобы Толик не свалился на пол. Малышу, очевидно, эти «живые качели» нравились, и, он норовил их раскачать еще сильнее. Я не знаю, чем бы кончились его шалости, если бы не вошла Анна Александровна и не увела его из кабинета.

Кончив заниматься, мы собрались ехать в Зимний дворец. Когда мы садились в машину, один из наших сотрудников, Артур Лурье, протянул газету и сказал: «Анатолий Васильевич, в газете „Знамя труда“ опубликованы „Двенадцать“ Блока».

О том, что Александром Блоком написана поэма «Двенадцать», знал уже весь литературный Петербург.

Я наблюдал, как Анатолий Васильевич углубился в чтение, время от времени поправляя пенсне.

Солнце то выглядывало из-за туч, то пряталось. Оно, попадая своим ослепляющим лучом в стекла пенсне Луначарского, заставляло его маневрировать, отодвигаясь то в одну, то в другую сторону, совсем как недавно он отодвигался от Толика, мешавшего ему подписывать бумаги.

По выражению его лица я понял, что поэма ему нравится.

Закончив чтение, Анатолий Васильевич взглянул в окно, за которым вырисовывались колонны Зимнего дворца, и сказал:

— Так написать мог только большой поэт. Это не гимн революции, но ее глубокое и искреннее понимание. Рождено оно долгим раздумьем. Этой поэме суждено бессмертье.

Когда я думаю об Александре Блоке, мне кажется, что я стою на перроне огромного вокзала и провожаю глазами медленно проходящий поезд, в котором собраны все события жизни поэта — страстная любовь к матери, женитьба, разочарование, смятение, страдания, доводящие Блока до трактирной стойки, волшебные стихи, искания, заблуждения, просветление, взлеты духа и падение и ранняя смерть. Но вот поезд исчез, окутанный сплошным туманом, а поэт стоит на перроне. Он не умер, нет, он никуда не уезжал и не уезжает…

Воспоминания о Маяковском

В 1913 году тихая патриархальная Москва была взволнована приездом находившегося в зените славы поэта Константина Бальмонта. В «Обществе свободной эстетики» готовилось торжественное чествование.

И вот на этот вечер, ставший как бы выставкой самых известных писателей и художников Москвы, явились два никому не ведомых студента, не знакомые друг с другом. Один из них был студент Училища живописи, ваяния и зодчества Владимир Маяковский, другой — автор этих воспоминаний, студент Московского университета.

Явились они на вечер с противоположными целями. Маяковский — чтобы произнести гневную речь против юбиляра, которого он считал отжившим и устаревшим, и против всех, кто собрался его чествовать, то есть против всей аудитории. Я, завороженный поэзией Бальмонта, пришел выразить поэту свое восхищение в стихах, напоминавших оду. Маяковский явился в сопровождении нескольких своих молодых единомышленников.

Из глубины зала время от времени слышались их иронические возгласы, особенно резкие, когда их выкрикивал сам Маяковский. Я с трепетом прочел свою оду и передал ее дрожащими руками Бальмонту. В этот момент Маяковский громко захохотал.

После чествования Маяковский произнес свою гневную речь, разумеется, с места, а не с трибуны. Он сам «дал себе слово». Говорил он ярко и страстно.

Оба молодых поэта достигли своей цели. Маяковский получил большое удовольствие, что выразил свой протест и отчитал юбиляра, я же получил в награду за свою оду милостивую улыбку Бальмонта.

Писатели и художники слушали речь Маяковского, снисходительно улыбаясь и, вероятно, вспоминая свою юность. Но несколько снобов квалифицировали выступление Маяковского как «злостное нарушение порядка в приличном обществе». Однако до «скандала» дело не дошло: публика сочла выступление Маяковского вполне парламентарным, ибо в нем не было «недопустимых слов». И главное, сам Бальмонт, по-видимому, не обиделся. Он был на вершине славы и мог благодушествовать.

Маяковский произвел на меня большое впечатление. Его дерзость я воспринял как естественное бунтарство против чуждых ему эстетических взглядов. Его бурный протест был глубоко искренним, а искренность всегда подкупает, особенно молодежь. Если на этом вечере мы не были с ним союзниками, то в союзе была наша молодость. Да и сама наружность Маяковского не могла не вызывать симпатии. Мне, как и многим молодым поэтам того времени, казалось, что поэт должен быть именно таким, каким был Маяковский: высоким, красивым, смелым.

В тот вечер мы только увидели друг друга. Позже, в Петербурге, познакомились, так как вращались в одном кругу. Мы никогда не сходились с ним так близко, как это было у меня с Есениным и Мандельштамом, но стихи Маяковского я полюбил с того дня, когда их услышал впервые. Я всегда был против сопоставлений имен. Мне казалось, что бессмысленно сравнивать стихи разных поэтов, ибо каждый поэт — отдельная, особая планета и потому несравнимая.

Но читателей интересуют не столько рассуждения о поэтах, а факты, то есть встречи, впечатления, беседы.

Наше общение началось с полушутливого столкновения.

Это было зимой 1913 года в Петербурге, в литературном кафе «Бродячая собака». Там обычно собирались поэты, артисты и художники. Из поэтов особенно часто бывали М. Кузмин, О. Мандельштам, Анна Ахматова, Георгий Адамович и Георгий Иванов. Так как артисты, занятые в театре, не имели возможности приезжать рано, то кафе открывалось в 11 часов вечера. Расходиться начинали в 5–6 часов утра. Стены «Бродячей собаки» были расписаны художником Судейкиным.

Как-то раз после моего выступления, когда я прочел строки:

На станциях выхожу из вагона

И лорнирую неизвестную местность,

И со мною всегдашняя бонна —

Будущая известность,—

Маяковский поднялся с места и прочел экспромт:

Кружева и остатки грима

Будут смыты потоком ливней,

А известность проходит мимо,

Потому что я только Ивнев.

Война с Германией разделила петербургских поэтов на две группы, занимавшие противоположные позиции. Одни стали ура-патриотами, славя войну до победного конца и тем самым поддерживая царский режим, другие резко критиковали империалистическую войну. Как известно, Маяковский стал революционером еще задолго до победы революции.

В 1915 году имя Маяковского стало широко популярно. Круг его почитателей увеличился. Помню, как одна из самых пламенных поклонниц его таланта, художница Любавина, устроила в своей студии большой вечер в честь Маяковского, на котором поэт должен был читать свои новые стихи. Любавина пригласила всех, кто любил и ценил творчество Маяковского. Стало известно, что на этом вечере будет присутствовать Алексей Максимович Горький. В ту пору Горький был единственным из знаменитых писателей, отнесшихся к Маяковскому с большим вниманием. И вот вечер состоялся. Я присутствовал на нем и был свидетелем необычайного происшествия, ошеломившего всех. Надо напомнить, что Маяковский уже с первых шагов своей литературной деятельности поразил знатоков поэзии не только своим мощным, своеобразным талантом, по и мастерским чтением. Кроме того, он обладал врожденным остроумием, а его умение молниеносно парировать наскоки противников на диспутах восхищало одинаково как его друзей, так и недругов. Поэтому то, что произошло с ним на вечере у Любавиной, вызвало всеобщее изумление.

Сначала все шло гладко… Приглашенные оживленно беседовали в ожидании выступления поэта. Молодежь почтительно наблюдала за Маяковским, расхаживавшим саженными шагами по студии. Когда все были в сборе, из передней послышалось покашливание Алексея Максимовича. Он вошел в затихшую комнату, высокий, немного сутулый, привыкший к любопытным взглядам и все же как будто чуть-чуть стесняющийся. Можно было начинать, и Любавина пригласила Маяковского к столу, на котором стоял графин с водой. Маяковский подошел к столу. Лицо его было бледнее обыкновенного. Наступила тишина. Маяковский приступил к чтению. Но более четырех строк ему не удалось прочесть. С ним что-то случилось. Он прервал чтение. Все это было так не похоже на Маяковского, что все как бы застыли от удивления. Маяковский тряхнул головой и попытался продолжать чтение. Еще несколько строк — и снова молчание.

— Володя, что с вами? — испуганно спросила Любавина.

Вместо ответа он залпом выпил стакан воды, а через несколько секунд резким движением отодвинул стакан, который, натолкнувшись на графин, жалобно зазвенел. Студия затаила дыхание, как бы прислушиваясь к звону стекла. Маяковский махнул рукой и произнес сдавленным голосом:

— Не могу читать, — и вышел в соседнюю комнату.

Никто ничего не понимал.

Вскоре уехал Алексей Максимович, и публика начала расходиться. Ушел и я, и только на другой день, зайдя к Любавиной, я узнал от нее, что произошло с Маяковским.

— Когда все разошлись, — рассказывала Любавина, — я вошла в комнату, в которую удалился Володя. Он сидел на маленьком диванчике, низко опустив голову. На мой вопрос, что с ним случилось, он мрачно ответил: