Через минуту он стоял перед инженером.
— Надо открывать ворота, — сказал он.
— Нельзя, — сказал инженер и тронул узким ботинком трубу, — огонь может перейти на завод.
— Ты не видел! — крикнул Наджаф, подняв к небу руки. — Там мазутники.
— Иди, — сказал инженер и нащупал в кармане кителя ключ. — Не твое дело.
И отвернулся к приставу.
«Я сижу на дворе, — писал Либкнехт с фронта, — и Зябну. — Клочья туч летят надо мной. На северо-западе, к морю, над холмами, медленно гаснет вечерняя заря. Солдаты, мои товарищи, развлекаются: пишут, играют на губной гармонике, танцуют под ее музыку, смеются. Направо, рядом со мной, вход в сарай, в котором мы живем — пятьдесят человек. Сквозь открытую дверь я вижу несколько солдат, ложащихся спать; в колеблющемся пламени свечей они представляются мне картиной Рембрандта или Доу.
«Птицы, я том числе ласточки, все исчезли. Обыкновенно их бывает здесь множество: коноплянки, зяблики, малиновки и трясогузки с черными грудками и реполовы. Они часто прилетают сюда и мило ноют нам, рассаживаясь на деревянных заборах и на сложенных пирамидами зарядных ящиках. Передо мной посудина, полная «кофе», и раскрытая «Vanity Fair» — «Ярмарка суеты», которой я всегда наслаждаюсь.
«… А когда гости откланялись и экипажи покатили прочь, ненасытная мисс Краули сказала:
«Пойдемте, Бекки, ко мне, перемоем косточки всей компании…»
Однажды, когда Либкнехт перевозил в тачке навоз, офицер спросил его:
— Либкнехт, как вам нравится ваша работа?
— Ничего, — ответил Либкнехт, — если бы только был мир…
— Ну, конечно, разумеется, — прервал офицер, — тогда вы не делали бы этой работы!
— Напротив, — сказал Либкнехт, — именно тогда я и делал бы ее очень охотно.
— Значит, — офицер толкнул сапогом осколок снаряда, — теперь вы делаете ее неохотно?
— На войне, — сказал Либкнехт, и его голос в сыром октябрьском утре звучал ясно и неразложимо, — я ничего не могу делать охотно, — мне отвратительно все, что идет ей на пользу.
И он взялся за тачку.
Хвойные деревья на берегу Двины были покрыты инеем.
Первого мая в Берлине Карл выпустил брошюру под заголовком: «Идите на майский праздник!», и также листовки, в которых он призывал всех врагов войны явиться 1 Мая к восьми часам вечера на Потсдамскую площадь. «Хлеба, свободы, мира!» — значилось в этих листовках.
В восемь часов на площадь пришли тысячи людей, много молодежи и женщины — жены, сестры, матери. Магазины только закрылись, публика спешила к вокзалам вблизи площади, и площадь была в этот вечер так сильно оживлена, что вызванные шуцманы принимали меры к отливу толпы в боковые улицы и рассеивали группы людей у подъездов. Изредка из толпы раздавались свистки и крики. Однако до больших нарушений порядка дело не дошло, так как на месте был сильный отряд полиции, который подавлял в зародыше всякий подозрительный шум и беспорядок.
Но в тот момент, когда шуцманы старались рассеять толпу, скопившуюся перед гостиницей Фюрстенгоф, находившийся среди толпы человек в штатском, с черными усами, в пенсне, внятным голосом крикнул:
— Долой войну! Долой правительство!
И голос его среди беспокойной толпы на площади и шуцманских окриков звучал ясно и неразложимо.
Находившиеся поблизости шуцманы Беккер и Ратке схватили неизвестного им человека, чтобы отвести его в полицейское управление. Но схваченный, — как доложили они в полиции, — оказал сопротивление: он отбивался руками, откидывал назад верхнюю часть тела, упирался ногами о землю. Шуцманы оторвали его от земли и, скрутив за спиной руки, поволокли.
— Долой войну! Долой правительство! — бросал Либкнехт в толпу.
Во время описанных происшествий через Потсдамскую площадь проходили к вокзалу солдаты. Поезд готов был к отходу, и фельдфебели нетерпеливо прохаживались перед вагонами. Вещевые мешки солдат тяготили потные спины, а за опаздывание сажали на десять суток. Тем не менее, пересекая площадь, солдаты замедляли свой шаг, стремясь присоединиться к толпе. Но военные патрули заставляли их проходить.
«Вторично день 1 Мая подымается над кровавым морем народной резни», — так начиналась брошюра, брошенная Карлом в толпу.
И еще было сказано:
«Нужда и нищета, дороговизна и голод царят в Германии».
Этого Карл, по мнению некоторых, не смел говорить.
И на другой же день председатель суда королевской комендатуры в Берлине, фон Бен, замесил квашню из § 100 и 113 Имперского уложения о наказаниях и § 92 Военного уложения о наказаниях и высочайшего приказа по армии от 31 июля 1914 года и § 176/3 военного судопроизводства.
И квашня принялась, и в августе был суд.
Обходя ночью отдаленную линию, Наджаф увидел силуэт человека. Наджаф окрикнул человека на линии, но тог не тронулся с места. Наджаф окрикнул вторично. В ответ — огонек папиросы. Тогда Наджаф подошел к человеку вплотную, грудь ко груди. Незнакомец был высокого роста, широкоплечий, в папахе, над огоньком вились усики. Он не был похож ни на мазутника, ни на линейщика, ни на трубного вора.
— Зачем здесь? — спросил Наджаф, трогая кобуру.
— Добрый вечер, Наджаф, — сказал незнакомец и жестом удержал руку Наджафа. — Я слышал, ты говорил инженеру открывать ворота, когда был пожар. Ты правильно говорил, Наджаф. Только инженер не слушал тебя.
Наджаф не успел подумать о том, кто этот человек, назвавший его по имени, и почему он здесь на линии, и почему он говорит о пожаре. Он знал лишь, что человек говорит хорошо, и в ответ стал рассказывать, как инженер вдобавок обругал его и прогнал прочь. Это был несвязный, неумелый, горячий рассказ.
— Мое имя Вано, — сказал незнакомец и дал закурить Наджафу.
Вано стал говорить странные вещи. Он сказал, что хозяин завода не инженер из правления и те, кто приезжают сюда из Петербурга и кого многие считают хозяевами, а те, кто своими руками построили завод и кто на нем работают. Это представилось нелепым Наджафу: разве хозяин сада — садовник, а не садовладелец? Разве дом принадлежит каменщику, а не домохозяину?
Но Вано поспорил с Наджафом и принялся разъяснять ему, что и сад принадлежит садовникам, а дом — каменщикам и всем тем, кто своими руками построили его, — кто сложил, обтесав, камни, кто обмазал их глиной и выбелил известью, кто вделал оконные рамы и двери. «И земля, — сказал Вано, — принадлежит тому, кто копает ее мотыгой, сеет и жнет, а нефть тому, кто тартает ее ид земли. Садовладельцы, — сказал Вано, — и домохозяева, и нефтепромышленники — это воры, укравшие чужое добро».
Еще много странных вещей говорил Вано, и Наджаф не заметил, как утро вошло в заводский район, как загудели гудки, бросая белесый пар в утренний свежий воздух, как, подняв воротники, выходили люди из ворот на работу.
И квашня принялась, и в августе был суд.
Семь дней судили солдата 118 рабочего батальона Карла Либкнехта.
Председатель суда, капитан 2-го ранга фон Хорен, и тайный советник доктор Глазевальд, и майор граф фон Калькрайт, и капитан Собетти, и обер-лейтенант Блок, и майор Гридер, и советник военного суда К. А.
Они составили обстоятельный приговор (на этом настаивал д-р Глазевальд, знаток юриспруденции) с цитатами, ссылками и параграфами. Они даже сделали экскурс в область судебной истории и привели на память § 69 Прусского уложения о наказаниях 1851 года (при этом д-р подчеркнул, что приведенный параграф послужил образцом для § 89 Имперского уложения о наказаниях, а уже этот параграф толковал беззаконие подписки на французский заем прусскими гражданами и беззаконие всего, что оказывает содействие враждебной державе не только в материальном отношении). Судьи выжали цитаты из запыленного Goltdammers Archiv’a — Келлер: «Государственная измена и измена отечеству», том 51, стр. 280; из Гольвега: «Военная измена», стр. 46; Эпштейна: «Измена отечеству», стр. 37; учебника фон-Листа, выдержавшего два десятка изданий, стр. 396.
А Либкнехт сказал им:
— Мне не в чем оправдываться. Но раз уже дело зашло о государственной измене, позвольте сказать вам: подлинные государственные изменники пока еще сидят не на скамьях подсудимых, а в конторах металлургических заводов, фирм, ведающих вооружением армии, в больших банках, в усадьба^ юнкеров-землевладельцев; они сидят на Мольткебрюке, на Вильгельмштрассе и Унтер-ден-Линден, в министерствах, во дворцах принцев королевской крови, на тронах; подлинные государственные изменники это те, кто несет на себе чудовищное бремя вины да кровь, пролитую в этой войне; это те, кто ид крови, пота, нужды и нищеты народной куют для себя власть и долото.
И Карл был осужден к каторжной тюрьме на полторы тысячи дней и ночей.
Ночью Наджаф видел сад в родной деревушке, дом и сад. Будто Наджаф спал на досках тендыря, где пекут хлеб, и ветер с моря шумел в высокой трубе и разбудил его. Он поднялся с досок, покрывавших тендырь, и в белых холщевых штанах, босиком шел по сырым песчаным дорожкам. Заря еще не отделилась от ночи, и туман лежал на низкорослых виноградниках, неподвижных и кудреватых, как уснувшее стадо. Он стоял затем на коленях у куста виноградника, закрыв лицо ладонями, точно свершая намаз, и сорвал затем гроздь. Она была тяжела и налита соком, как вымя, а виноградины были холодные и омыты свежей росой. Заря была близко, солнце спешило из-за моря. Почему же мулла, муэдзин не кричал с минарета?
Сторожа и приказчик шептались, что после пожара что-то неладное происходит с Наджафом. И правда, — он перестал забавляться с заводскими мальчишками, не разбирал перед ними как прежде и не собирал свой «Смит и Бессон», перестал улыбаться инженерской розовой няньке, перестал ходить в синематограф, где на полотне в непрестанном ливне мерцаний двигались люди, любили и умирали. Он долгие часы просиживал на скамье у ворот, глядя на выгоревший пустырь и почерневшие валы нефтяного амбара. Огонь пожара еще тлел в его памяти. Наджаф напевал старую, скрипучую, как судьба, песнь.
Вечерами (сторожа видели) к Наджафу приходил высокий человек в папахе. Они запирались в комнатушке Наджафа и пили чай из грушевидного татарского чайника и выходили на линию к самой ночи, когда ворота уже были заперты. О чем говорили они в комнате? О чем говорили на линии? Мало кто из сторожей мог ответить на этот вопрос. Только все чаще стали доходить до приказчика жалобы на проломанные трубы, развинченные муфты, сорванные пломбы и разбитые замки у вентилей. И в казарме сторожей стали поговаривать, что Наджаф потерял свою зоркость и нюх, как стареющий пес. А