Угроза смерти все время висела в воздухе. Призрак ее наполнял все поры тюрьмы. Мысль о смерти стала настолько обычной, каждодневные разговоры, что таких-то расстреливали, а таких-то должны расстрелять, настолько стали привычными, нервы так притупились, души очерствели, что самое слово смерть перестало быть страшным и значительным.
В течение нескольких дней после нашего ареста большевистские газеты чуть ли не ежедневно посвящали отдельные статьи и заметки нашему делу с недвусмысленными требованиями расстрела. Когда моя сестра в первый раз пришла в ВЧК за разрешением на свидание со мной, то получила от следователя следующий ответ:
— К Н.? на свидание? К стенке его поставить, а не свидания с ним давать. (На следующий раз разрешение было дано беспрепятственно).
До передачи в Верховный Революционный Трибунал наше дело вел следователь ВЧК Миндлин. Старый большевик, участвовавший в империалистической войне и попавший в плен к немцам. В плену ему пришлось много пережить, до подвешивания к столбу включительно. Вернулся он в Россию (после Бреста) человеком явно ненормальным. Забегая вперед, скажу: через несколько недель, мы прочли в газетах, что он повесился. Единственной причиной этого была его душевная ненормальность.
Допрос Миндлин вел с неизменным револьвером, то любовно и внушительно похлопывая по нему рукой, то с грубым окриком поднося его к лицу допрашиваемого.
— Ну-с, что же Вы можете сказать в свое оправдание? — спросил Миндлин, окончив допрос одного из наших товарищей, юношу лет 20, впервые попавшего в тюрьму, чрезвычайно нервно переживавшего всю обстановку.
Тот растерялся. — Как, в свое оправдание?…
— Разве Вы не знаете, — продолжал Миндлин, — что Вас ждет? Перед Вами два выхода: или свобода или расправа большевиков, а Вы знаете что такое расправа большевиков?
— Знаете ли Вы, в компанию какой сволочи Вы попали? (Воспроизводимые диалоги на допросах сохранились в моей памяти текстуально) — спросил он же на допросе Шпаковского, питерского металлиста, с.-д., старого работника профессионального движения. — К стенке придется вас всех поставить.
— Что же, револьвер при Вас — ответил Шпаковский — можете привести в исполнение Вашу угрозу здесь же, если желаете быть палачом.
Когда на вопрос о моей партийной принадлежности, я ответил, что я член партии соц. — рев., Миндлин спросил — Правый или левый?
— Ага! Савинковец! — потирая руки с загоревшимися глазами воскликнул Миндлин.
Я заметил ему, что человек, читающий газеты, должен знать, что Б. В. Савинков исключен из партии с.-р. летом 1917 года, т. е. еще год тому назад. Хотя это заявление было для Миндлина явной «новостью», к которой он отнесся недоверчиво, однако, он должен был понять, что причислять меня к савинковцам трудно и откровенно сказал: — Значит, Вы черновец.
— А скажите, кого бы вы хотели «притащить» (его буквальное выражение) в Россию для устройства наших дел; англо-французских империалистов или немцев? На кого Вы ориентируетесь?
На этот классический вопрос я ответил, что «для устройства наших дел» не считаю нужным «притаскивать» ни тех, ни других. «К вопросу об ориентации относится отрицательно» формулировал Миндлин в протоколе. Должен заметить, что несмотря на эту формулировку Миндлина безусловно приходится причислить к числу наиболее грамотных следователей Ч. К. Доказательством чего может служить следующий диалог, между мной и дежурным следователем МЧК, произошедшим на официальном допросе при одном из следующих моих арестов.
— Вы — партийный?
— Я член партии социалистов-революционеров.
— Что такое? Какой партии??
— Партии социалистов-революционеров.
— Ничего не понимаю — заявил следователь. — Что это за партия? Да Вы меньшевик, что ли?
— Правых эсеров знаете? — просил я, поняв, с кем имею дело.
— А, ну вот это другое дело, так бы и говорили — сияя, что наконец понял, торжествовал следователь.
Протокол допроса члена ЦКРСДРП Р. А. Абрамовича состоит из краткой записки: «В виду оскорбления по моему адресу со стороны следователя Миндлина, от показаний отказываюсь — Р. Абрамович».
Положение наше было очевидно настолько критическим, что центральные комитеты социалистических партий, были вынуждены обратиться ко всем социалистическим партиям Европы, требуя немедленного вмешательства «для предотвращения неизбежной расправы», как было сказано в их телеграмме.
Покушение на Ленина и дикая вакханалия «красного террора».
В тюрьму приехал большевик Рязанов, хлопотавший об освобождении на его поруки некоторых из участников нашего совещания, большинство которых он хорошо знал по работе в профессиональном движении.
Рязанов просил нас не волноваться о своей судьбе, так как уже сегодня всю ночь в тюрьме дежурила «специальная комиссия Трибунала» для предотвращения возможных случайностей. Это было, конечно, утешительно.
— Мы с трудом удерживаем — говорил Рязанов — настроение масс, рвущихся в тюрьму для расправы с социал-предателями. — От товарищей с воли мы знали, конечно, о подлинном «настроении масс», но разве трудно было инсценировать «народный гнев»?
Помню, в один из этих дней нас повели в баню. Я встретил там питерского рабочего Григория Пинаевского, выданного провокатором и обвинявшегося в работе в П. С.-Р.
Пользуясь случаем, мы остановились и стали разговаривать.
Он уверенно говорил о возможности расстрела…
Через несколько часов в мою одиночку зашел наш политический староста С.-Д. А. Трояновский, разносивший по камерам полученные с воли продукты.
— Не знаете, в чем обвиняется Пинаевский? — взволнованно спросил меня Трояновский. — Дело в том, что его только что увезли на автомобиле с офицерами и «белогвардейцами».
Позднее мы узнали, что Пинаевского продержали несколько дней в Ч. К. и расстреляли. Это был единственный эсэр, расстрелянный в Москве в «ленинские дни», но зато сколько было не эсэров…
Между тем наступила осень, надвигалась зима. Памятная москвичам зима 1918–1919 года, когда хозяйственная разруха с каждым днем все больше и больше ударяла по обывательской жизни. Зима, прошедшая под знаком голода и холода.
Неимоверно тяжело отразилась разруха и на тюрьме. Сносное в течении лета, питание стало теперь ужасным. Давали в среднем 3/4 скверного «московского» хлеба в день (но были дни, когда давали по четверть фунта) и это, собственно говоря, все.
Так как нельзя же считать за питание дававшегося два раз в день супа, состоявшего из теплой, грязной воды и плавающей в ней одной или двух картофелин, не только не чищенных, но даже не обмытых от земли и обязательно гнилых. Обычная выписка из тюремной лавочки, всегда дополнявшая скудное питание тюремных сидельцев, свелась к нулю, т. к. в ней, как и во всех лавках города, мало помалу исчезли продукты. Помню, в начале зимы мы могли еще выписывать оттуда такие «продукты», как соль и туалетное мыло, бывшие в то время и на воле большой редкостью, но предложение их голодным людям было лишь издевательством.
Передачи, которые некоторые из нас имели возможность получать с воли, и без того чрезвычайно скудные, были обложены неизбежным своего рода «налогом» со стороны обыскивавших их надзирателей, налогом, достигающим ощутительных размеров. Описи к передаваемым продуктам при передаче не полагалось. «Воровать у вас мы все равно не можем — с наивным цинизмом говорили надзиратели, — т. к. обыск передач производится несколькими надзирателями сразу и мы смотрим друг за другом». В результате из каких-нибудь пол фунта сахару по назначению доходило лишь несколько кусков. Думая избежать этого, мои родные стали класть в каждую передачу лишь по несколько кусков, тогда я остался вовсе без сахара. В конце концов они вынуждены были прибегнуть к курьезному способу конспиративной передачи наиболее ценных продуктов, самих по себе совершенно невинных. Доедая кашу, я находил на дне горшка завернутый в бумагу сахар, под винегретом пряталось сливочное масло и т. п.
Те же, кто вовсе не получали передач, оказались в положении совершенно трагическом. Я знаю случай смерти на почве истощения в одной из одиночек казачьего полковника, который, однако, пользовался поддержкой политического Красного Креста.
Положение уголовных было еще более тягостным. Но затрудняюсь сказать, что доставляло больше страдания: постоянное чувство голода или наступившие холода. В ноябре начали чинить отопление, но торопиться с этим было не к чему, ибо заготовленные для тюрьмы дрова были еще только на одном из вокзалов, а в тюрьме не было лошади, чтобы их перевести. Товарищи, которым пришлось перезимовать в Таганке всю эту кошмарную зиму, передавали мне, что топили недурно, но топить начали в марте. Я вышел в конце ноября и до сих пор помню гнетущее чувство холода, особенно тяжело переживаемого голодным человеком, запертым вдобавок в одиночку.
Писать нельзя — стынут руки. С утра одеваешьсявесь день в шубу и шапку и до вечера меряешь свою камеру: пять шагов вперед и пять шагов назад. Единственное средство согреться — это раздеться, лечь в постель укутаться одеялом, сверху положить на себя все, что толькоесть теплого в камере. Частая нехватка кипятку — то нет дров, то испортился кипятильник — дополняла картину.
Ясно, что в таких условиях не могли не развиться эпидемии. Неизменный бич большевистской России — сыпной тиф, кстати сказать, кроме того называющийся в медицинских учебниках — голодным или тюремным — одержал свои первые победы в Таганке. Это было что-то поистине кошмарное. Достаточно сказать, что в течение зимы переболели, не говоря уже о заключенных, весь надзор почти без исключений. То и дело из одиночек за ноги вытаскивались трупы.
И если летом тюремная жизнь прошла под знаком смерти, косившей своих жертв именем «Красного террора», то зимой, когда число расстрелов временно сократилось, жизнь тюрьмы продолжала все же идти под тем же знаком смерти. Только теперь смерть собирала свою жатву именем голода и мора.