ача прясть нить такой песни – ведь мы ее считали неосуществимой. Песни, которая завяжет дружбу с кроной деревьев, с землей, возвращенной ее сынам. Да, это лихорадка. И как бы хохотал Луис, хоть и он любит Моцарта, это мне известно…
В конце концов я усну, но прежде доберусь до вопроса, сумеем ли мы в один прекрасный день перейти от музыкального отрывка, где все еще звучит улюлюканье охотников, к обретенной широте и полноте адажио, а потом – к ликующему аллегро финала, которое я напеваю под сурдинку. Окажемся ли мы в состоянии достичь примирения с уцелевшими враждебными силами? Надо нам быть как Луис, не подражать ему, но быть как он, безоглядно отринуть ненависть и месть, смотреть на врага, как смотрит Луис – с непреклонным великодушием, приводившим мне столько раз на память (но разве такое кому-нибудь скажешь?) образ Вседержителя, судьи, который сначала ставит себя на место обвиняемого и свидетеля и, строго говоря, не судит, но просто отделяет твердь от хляби, дабы, в конце концов, когда-нибудь родилась человеческая родина – в трепетном рассвете, на краю более чистого времени.
Но какое уж тут адажио, если с первыми проблесками зари на нас ринутся со всех сторон и надо будет отказаться от продвижения на северо-восток и пробираться по плохо разведанному району, тратя последние боеприпасы, пока Лейтенант – еще с одним товарищем – не зацепится за гребень горы и оттуда не укоротит им малость лапы и даст нам с Роберто время перенести раненного в бедро Тинти и поискать другую, более защищенную высоту, где можно продержаться до ночи. Они никогда не шли в атаку ночью, хотя у них были сигнальные ракеты и прожекторы; их словно охватывал страх, что превосходство в оружии, которого они не берегли и не считали, теперь им не поможет, но до ночи еще был целый длинный день, и нас оставалось всего пятеро против этих храбрецов, травивших нас, чтобы ублажить Павиана, а тут еще самолеты то и дело пикировали на лесные прогалины, безжалостно уродуя пулеметными очередями рощи пальм.
Через полчаса Лейтенант прекратил огонь и присоединился к нам – мы едва волочили ноги. Никто и думать не мог бросить Тинти – нам слишком хорошо была известна участь пленных, мы думали, что здесь, на этом склоне, в этих зарослях колючего кустарника, мы расстреляем последние патроны. Любопытно было обнаружить, что регулярные войска, сбитые с толку промахом авиации, штурмовали высоту довольно далеко на восток от нас; и тогда мы, недолго думая, взобрались на гору по адски крутой тропе и через два часа вышли на почти голую вершину, где зоркий глаз одного нашего товарища высмотрел пещеру, спрятанную в высокой траве, и мы, отдуваясь, остановились, подумав о возможности вынужденного отступления прямо на север, со скалы на скалу – опасный путь, но зато на север, к Сьерра-Маэстре, куда, возможно, уже прибыл Луис.
Пока я оказывал помощь потерявшему сознание Тинти, Лейтенант мне сказал, что на рассвете, незадолго до атаки регулярных войск, он слышал пальбу из автоматов и пистолетов на западе от нас. Это мог быть Пабло со своими парнями, а пожалуй, что и сам Луис. Мы достоверно знали, что уцелевшие при высадке разделены на три группы и, возможно, группа Пабло не так уж далеко от нас. Лейтенант спросил, не стоит ли нам с наступлением темноты предпринять попытку пробиться к Пабло.
– Чего спрашиваешь, если сам уже решил лезть под пули? – ответил я. Мы осторожно уложили Тинти на подстилку из сухой травы, в самой прохладной части пещеры, и курили, отдыхая. Двое других товарищей стояли на часах у входа.
– Уж ты придумаешь, – сказал Лейтенант, весело поглядывая на меня.
– Для меня такие прогулочки одно удовольствие, дружище.
Так мы посидели немного, подбадривая шутками Тинти – у бедняги начался бред, – и, когда Лейтенант уже собирался уходить, явился Роберто с каким-то горцем и четвертью туши жареного козленка. Мы глазам своим не верили и ели этого козленка так, будто он был бесплотным призраком; даже Тинти пожевал кусочек – через два часа он отдал его обратно вместе с жизнью. Горец принес весть о смерти Луиса; мы от этого не прервали завтрак, но, видит Бог, соли было слишком много для такой малости мяса… Сам крестьянин не видел, как убили Луиса, но старший сын его – также примкнувший к нам и вооруженный старым охотничьим ружьем – входил в отряд, который помогал Луису и еще пяти товарищам под шквалом картечи перейти вброд реку; парень утверждал, что Луиса ранило, когда он почти добрался до берега – добраться до ближайших кустов он не успел. Крестьяне поднялись в горы – которые знали как свои пять пальцев, – и с ними двое из отряда Луиса, они придут ночью, с оружием убитых и боеприпасами.
Лейтенант закурил еще сигару и вышел распорядиться насчет бивака, а также ближе познакомиться с новичками; я был около Тинти – он медленно отходил, почти без мук. Итак, Луиса нет в живых, козленок – пальчики оближешь, этой ночью нас станет девять или десять, и боеприпасов хватит, чтобы продолжать борьбу. Эдакие вот новости. То было своего рода хладнокровное безумие, которое, с одной стороны, находило подкрепление, однако лишь для того, чтобы одним махом стереть всякое будущее, стереть разумное основание этого безрассудства, завершившегося вестью о смерти Луиса и привкусом жареного козленка во рту. Во мраке пещеры, медленно покуривая сигару, я ощутил, что не могу сию минуту позволить себе роскошь принять как должное смерть Луиса; я мог только оперировать этой вестью как фактом, неотъемлемым от плана боевых операций, ибо если и Пабло убит, то волей Луиса командующим стану я, и это было известно и Лейтенанту, и всем товарищам, так что мне ничего не останется, как принять командование и привести отряд в горы и продолжать драться, как будто ничего не случилось. Я закрыл глаза, и мое давешнее видение повторилось – на миг мне померещилось, будто Луис расстался со своим лицом и протягивает его мне, а я обеими руками отталкиваю его, защищая свое, и говорю: «Нет, Луис, пожалуйста, не надо», а когда я открыл глаза, Лейтенант уже вернулся и смотрел на тяжело дышавшего Тинти, и я услыхал от Лейтенанта, что к нам только что примкнули два парня из леса – одна хорошая новость за другой, и жареные бататы, и походная аптечка (а регулярные-то на восточных отрогах пусть себе блуждают!), и в пятидесяти метрах от нас – изумительный горный источник. Но Лейтенант мне в глаза не глядел, угрюмо жевал сигару и, кажется, ждал, чтобы сказал что-нибудь я, чтобы я первый завел разговор о Луисе.
Потом – словно черный провал в памяти; кровь ушла из Тинти, а Тинти ушел от нас, горцы предложили его похоронить, а я остался в пещере, отдыхая, хотя тут нестерпимо воняло блевотиной и холодным потом; и забавно – я стал неотвязно думать о моем лучшем друге в те давние времена, еще до цезуры в моей жизни, которая оторвала меня от родины и швырнула за тысячу километров к Луису, к этой высадке на острове, к этой пещере. Приняв во внимание разницу во времени, я представил себе, как в эту минуту, в среду, мой друг входит в свой врачебный кабинет, вешает шляпу на вешалку, бегло просматривает почту. Это не была галлюцинация – я просто вспоминал те годы, что мы прожили так близко друг от друга, разделяя вкусы в политике, женщинах и книгах, ежедневно встречаясь в больнице; каждый его жест, каждую гримасу я знал наизусть, и это были не только его жесты, его гримасы – они заключали в себе весь мой тогдашний мир: меня самого, мою жену, моего отца, пламенные передовицы моей газеты, мой полуденный кофе с дежурными коллегами и мое чтение, мои фильмы и мои идеалы. Я спросил себя, что обо всем этом подумал бы мой друг – о Луисе или обо мне, и на лице его как будто проступил ответ (да, но вот это уже лихорадка, надо принять хинин), на сытом, самодовольном лице, именно таком, какое приличествует опытному хирургу, уверенно держащему в руке скальпель, на лице, загрунтованном – как холст – отличной жизнью и превосходными книжными изданиями. Даже рот не надо открывать, чтобы сказать мне: «Я думаю, что твоя революция – просто…» В этом не было абсолютно никакой надобности, так и следует, эти люди не могли принять перемену, которая обнаруживала подлинную цену их дешевого милосердия в часы больничного приема, их регламентированной филантропии в складчину, их добродушия среди своих, их показного антирасизма в салонах, пока кто-нибудь не соберется замуж за мулата… их католицизма при ежегодных солидных дивидендах и пышных праздниках на украшенных флагами площадях, их «розовой» литературы, их любви к фольклору в дорогих нумерованных изданиях и к мате из серебряной виролы, их собраний коленопреклоненных чинуш, их идиотского и неизбежного загнивания (хинину бы, хинину, и опять эта астма!). Бедный друг, мне так было его жаль – как остолоп защищает ложные ценности, которым придет конец на его веку или, в лучшем случае, на веку его детей: защищает феодальное право собственности и неограниченного богатства, когда у самого лишь врачебный кабинет да добротно обставленный дом; защищает церковь, когда буржуазный католицизм жены вынуждает его искать утешения в объятиях любовниц; защищает мнимую свободу личности, когда полиция оцепляет университеты, цензура душит печать, – и защищает все это из страха, из ужаса перед переменой, из скептицизма и недоверия – единственных живых божеств в его несчастной, пропащей стране! Вот о чем я думал, когда вбежал Лейтенант и крикнул, что Луис жив – жив, черт бы его подрал, – что только что с ним установлена связь: он пришел в высокогорный район с пятьюдесятью гуахиро, они в низине захватили у попавшего в окружение батальона прорву оружия, и мы обнимались как ошалелые и говорили слова, за которые потом бывает стыдно до бешенства, но ведь и это, и жареный козленок, и продвижение вперед было единственным, что имело смысл и значение и становилось все важней, пока мы, не смея глядеть в глаза друг другу, прикуривали сигары от одной головешки, уставившись в нее и утирая слезы, которые – в соответствии с общеизвестными его слезоточивыми свойствами – выжимал из нас дым.
Осталось рассказать немного – на рассвете один из наших горцев отвел Лейтенанта и Роберто туда, где был Пабло еще с тремя товарищами, и Лейтенант вскарабкался к Пабло, упиравшемуся оземь ладонями – ноги у него были изранены на болоте. Нас стало уже двенадцать, я вспоминаю, как Пабло обнял меня – поспешно и стремительно, как он всегда это делал, и сказал, не вынимая сигареты изо рта: «Если Луис жив, мы еще можем победить», а я на совесть забинтовал ему ноги – парни потешались над ним, дескать, он надел новехонькие белые туфли, ох и задаст ему брат головомойку за эту роскошь не ко времени! «Пусть себе ругается, – отшучивался Пабло, яростно куря, – чтобы бранить, надо жить, товарищ, а ты ведь слышал, он жив-живехонек, мы как раз к нему лезем, и ты на славу забинтовал мне ноги…» Но радость была недолгой – как только взошло солнце, на нас и сверху и снизу обрушился град свинца, пуля отхватила мне пол-уха, а попади она на два сантиметра ближе, ты, сынок, если только читаешь это, так бы и не узнал, в какой переделке побывал твой старик… С кровью, болью и ужасом мир предстал предо мной, как в стереоскопе: каждый предмет и каждый образ – четко и выпукло, в цвете, который обозначал мою жажду жизни, а так все было нипочем – потуже завязать платок и лезть себе дальше в гору; но позади меня полегли два горца и ордина