Че, любовь к тебе сильнее смерти! Писатели и поэты разных стран о Че Геваре — страница 18 из 20

Барбудо (бородатый) – прозвище кубинских революционеров.

Че – характерное аргентинское словечко: междометие и обращение к собеседнику. Словечко «че» стало прозвищем и даже частью фамилии Эрнесто Гевары.

Ренато Прада Оропеса

Зажигающие зарю

Предисловие«Зажигающие зарю» – партизанская быль Латинской Америки

«Наступает момент, когда возмущение так велико, что слова бессильны… Я часто вспоминаю Камило Торреса, падре Доминго Лайну.[14] Я глубоко восхищен ими. Они отдали жизнь за свои христианские идеалы. Много раз я мечтал повторить их подвиг в Чили… Я не боюсь необходимости взяться за оружие… Я сделаю это, если не найдется другого способа ликвидировать голод, безработицу, унижение человека… Капитализм обессилел. Должно появиться нечто другое, когда человек будет действительно свободным…» Так говорил чилийский священник Энрике Морено незадолго до прихода к власти правительства Народного единства. Чилийскому священнику не пришлось идти в партизаны, – революционные преобразования осуществляются в Чили без применения насилия, мирным путем. Но то умонастроение, тот крик души, которые вызвала у старого, умудренного жизнью человека недавняя действительность его родины, – явления весьма характерные для левых католиков Вулканического континента.

Биография Ренато Прады Оропесы, молодого боливийского писателя-католика, идейное содержание и система образов его романа «Зажигающие зарю», само название романа – наглядное свидетельство тех глубоких и необратимых сдвигов, которые происходят в сознании многих верующих и представителей официальной церкви Латинской Америки.


Рена́то Пра́да Оропе́са (исп. Renato Prada Oropeza; 17 октября 1937, Потоси, Боливия – 9 сентября 2011, Пуэбла-де-Сарагоса, Мексика) – боливийско-мексиканский ученый-филолог, академик, профессор, литературный критик, писатель, сценарист. Один из выдающихся семиологов в Мексике и в Латинской Америке. Лауреат Государственной премии по науке и технологии Мексики


Ренато Прада Оропеса – выходец из средних слоев боливийской буржуазии. Он родился в городе Потоси в 1937 году, получил религиозное образование, год учился в США, а затем несколько лет преподавал философию в Высшем педагогическом училище Кочабамбы – второго по величине города Боливии. Литературный успех впервые пришел к нему в 1967 году, когда коллективный сборник рассказов «Аргаль-Лагар», в котором участвовал и молодой преподаватель педагогического училища, был удостоен высшей литературной премии муниципалитета Кочабамбы. Очень скоро имя Ренато Прады Оропесы становится известным сначала в его родной стране, Боливии, где он в 1968 году получает за свои рассказы первую Национальную премию по литературе «Эдмундо Камарго», а затем и на всем латиноамериканском континенте: крупнейшее кубинское издательство «Каса де лас Америкас», публикующее лучшие произведения прогрессивных латиноамериканских авторов, на своем ежегодном конкурсе присуждает ему премию за роман «Зажигающие зарю» (1969). Роман выходит на Кубе с дружеским напутствием Алехо Карпентьера, виднейшего латиноамериканского прозаика наших дней.

Неслучаен и красноречив сам факт, что именно на Кубе был впервые опубликован и получил признание этот роман. И не только потому, что в его основу положен известный советским читателям дневник легендарного Че Гевары и истории разгрома так называемой «Колонны Хоакина»[15], но и потому, что книга молодого боливийского автора, не связанного с коммунистическим движением, поднимает ряд вопросов, имеющих первостепенную важность дли сегодняшнего развития национально-освободительной борьбы на латиноамериканском континенте. Писатель-католик показывает, насколько далеко у некоторой части верующей молодежи зашел кризис религиозного сознания; он искренне пытается уяснить для себя вопрос о роли насилия в революционной борьбе; стремится объективно оценить возможности партизанской войны в конкретных условиях одной из латиноамериканских стран, в данном случае – в Боливии. Не все в этих проблемах ясно и для Прады Оропесы. Совпадающие с марксистской точкой зрения положения причудливо перемежаются в книге с абстрактно гуманистической проповедью христианской морали. Но совершенно очевидно одно – перед нами произведение искреннее, глубоко пережитое автором, в определенном – нравственном – смысле автобиографическое.

Юный герой романа Хавьер, лучший ученик духовной семинарии, незадолго до ее окончания совершил то, что собирался совершить престарелый чилийский священник Энрике Морено, когда у власти в Чили находилась демохристианская партия. Хавьер сблизился с революционерами и ушел в партизаны. Создавая образ Хавьера и объясняя причины ого разрыва с официальной католической церковью и богатой семьей, Прада Оропеса меньше всего прибегал к художественному вымыслу. Перед его глазами были достаточно красноречивые примеры перехода латиноамериканских священников на сторону борющегося народа. Многих из них толкнул на этот шаг глубокий кризис гражданской и просто человеческой совести. Зияющая пропасть между декларациями католических иерархов, призывающих к гуманизму и милосердию, и ужасающей нищетой простого народа большинства стран Латинской Америки – вот основная причина ослабления позиций реакционного крыла католиков и перехода массы верующих на сторону революции. В Бразилии, Колумбии, Боливии и некоторых других странах множатся примеры прямого участия служителей церкви в вооруженной борьбе на стороне народа. Так, в Гватемале в 1967 году в партизаны ушли несколько священников-миссионеров и монахиня. «Один за другим, по собственной воле, в результате длительных наблюдений и раздумий, – пишет один из них, – мы решили всеми силами содействовать переменам в нашей стране и посвятить себя защите человеческих прав рабочих и крестьян, даже с оружием в руках… Нами руководила любовь, а не ненависть…» Дело дошло до того, что в декабре 1968 года в Колумбии сорок девять священников во главе с епископом опубликовали заявление, в котором содержалась резкая критика тогдашнего правительства и примой призыв к революции и к построению нового общества на социалистических началах. Участники этой группы, известной под названием «Группа Голкондао», объявили о своем признании революционной теории марксизма.

Герой романа Прады Оропесы проделал тот же самый путь от схоластической теологии до революционных идеалов. Перед уходом из семинарии он с горечью восклицает: «…Разве вы не видите, отец наставник, что церкви больше нет среди людей?.. Не осталось никаких следов человечности даже здесь, в этих стенах, где мы переживаем грядущую горечь мира… Ведь мы превратили религию малограмотных пастухов и рыбаков в целое греко-романское сооружение, в котором богословские тонкости и нагромождения правил стали выдаваться за ее суть!.. Человека, самого человека надо спасать. Самое общество человеческое надо обновлять». Позже, в партизанском отряде, накануне гибели размышляя о революции, Хавьер запишет в своем дневнике: «Некоторые наши товарищи уже погибли. Это так. Весьма возможно, что врагу удастся уничтожить нас всех. Но ведь мы – это еще не Революция. Мы осознали ее, хотели сделать ее у себя на родине, вот и все. Революция – требование, веление самого человеческого существования: если человек хочет построить истинно гуманное общество, выйти из мрака ночи, из этой жуткой мешанины животного и человеческого, он должен делать Революцию».

«Мрак ночи», «мешанина животного и человеческого» – такой представляется Хавьеру и его товарищам по партизанскому отряду капиталистическая действительность. Во многом эти мысли, видимо, близки и самому автору. Недаром он назвал свой роман «Зажигающие зарю» (в буквальном переводе – «Зачинатели зари»). Написанный молодым человеком второй половины XX века, этот роман о партизанском движении в Латинской Америке может служить ярким примером литературы о молодых. Все его положительные герои молоды, горят отвагой и готовы посвятить «души прекрасные порывы» делу освобождения народа. Обостренное восприятие окружающего мира, нравственная бескомпромиссность, стремление целиком пожертвовать себя высокой идее («Это моя горестная дань, моя жертва…») – вот черты, присущие не только Хавьеру, но и другим участникам беззаветно смелой попытки революционного захвата власти в Боливии. Как известно, в силу объективных условий отряд легендарного Че Гевары не смог разрастись до масштабов повстанческой армии и оказался разгромленным. Та же самая, даже в деталях совпадающая судьба постигла партизанскую группу, описанную в романе Ренато Прады Оропесы.

Тут мы подходим к важному для нас вопросу об отношении автора к партизанским методам борьбы как средству покончить с капиталистическими порядками на своей многострадальной родине. Сразу же оговоримся – дело идет о конкретной стране и о вполне конкретном историческом моменте ее развитии. Левый католик Ренато Прада Оропеса, судя по общему героико-романтическому духу и символическому названию романа, подобно многим своим единоверцам, ушедшим в партизаны, отнюдь не отрицает эффективности партизанских действий и связанного с ними революционного насилия. Он с глубокой симпатией рисует рядовых бойцов повстанческой группы и особенно Командира, в образе которого автор воплотил героизм, бескорыстие и моральную чистоту настоящего революционера. Но – и в этом трагизм описанных в книге событий – революционный порыв, подвиги одиночек, не помноженные на трезвый учет объективных исторических факторов, далеко не всегда приносят желаемые плоды и чаще всего оборачиваются тяжелыми жертвами. При чтении романа «Зажигающие зарю», так же, впрочем, как и при чтении подлинного дневника Че Гевары, постоянно возникает ощущение того, что партизанский отряд действует в пустоте, что его связи с окружающим населенном – связи, которые только и составляют силу всякого партизанского движения, – оказались слишком слабыми, принимая во внимание стоящие перед отрядом задачи. В этом отношении очень красноречива сцена прихода партизан в небольшое затерянное в горах селение, когда жители «попрятались в самые невероятные места», а после того, как их с трудом удалось собрать, глядели на партизан «с полным безразличием» и слушали пламенную речь Командира, «внешне не выражая ни одобрения, ни недовольства».

Современная политическая история развивающихся стран, в том числе стран Латинской Америки, знает немало примеров того, как недооценка объективных факторов при определении революционной ситуации и методов ведения национально-освободительной борьбы в конкретных условиях той или иной страны приводила к неоправданным, хотя и прекрасным по своему искупительному пафосу, жертвам. Гибель Эрнесто Че Гевары в горах Боливии – тяжелая утрата для мирового революционного движения. И Ренато Прада Оропеса, не будучи марксистом, но хорошо зная действительность своей родины конца 60-х годов, попытался показать все величие и весь драматизм судьбы боливийских партизан во главе с Командиром, даже во внешности которого воплотились черты выдающегося кубинского революционера.

Образ Командира не является главным в романе. Но он – средоточие всего непреходящего и высокого, что видят в Революции молодые бойцы отряда и сам автор, полностью разделяющий нравственные идеалы своих героев. Несмотря на простоту, исключительную скромность, непритязательность в суровых условиях партизанских будней, Командир в изображении Прады Оропесы значительно приподнят над остальными персонажами книги и приобретает порой апостольские черты. Для того, чтобы показать дистанцию между Командиром и простыми смертными, католический писатель, не без влияния религиозной литературы, первый раз представляя нам партизанского вожака, называет его емким и выразительным местоимением «Он». Такая несколько патетическая трактовка образа Командира, заметное стремление средствами литературы наделить своего реально существовавшего героя своеобразным ореолом святости несомненно свидетельствует о том, что автор во многом продолжает мыслить религиозными категориями. При чтении книги трудно отделаться от мысли, что Командир для боливийского писателя нечто вроде мессии, который пришел на землю, дабы ценой собственного примера и собственной жизни указать людям путь к светлому будущему.

Партизанская тема, связанная с новым этапом национально-освободительной борьбы, до Ренато Прады Оропесы не находила достаточно яркого отражения в латиноамериканской литературе. Но роман «Зажигающие зарю» привлекает не только новизной темы и актуальностью поставленных в книге вопросов: он весьма интересен и примечателен с точки зрения художественной формы. Рекомендуя это небольшое по объему произведение латиноамериканскому читателю, Алехо Карпентьер справедливо писал: «Читая и перечитывая рукопись, мы убедились, что это произведение очень высокого качества… Язык писателя точный, напряженный, выразительный, отличающийся национальным колоритом, что придает роману особую достоверность. Сцены, изображающие военщину, написаны мастерской рукой: карикатурные на первый взгляд персонажи на самом деле вовсе не карикатурны, они типичны – это мы хорошо знаем! – для многих стран континента… Дневник, который представляет и выражает в романе иную действительность, и мир солдатни составляют удачный контрапункт».

Оставаясь в рамках реалистических принципов изображения действительности, боливийский автор смело использует некоторые новые приемы писательской техники и в большинстве случаев делает это с должным тактом и чувством меры. Особенно широко им используется прием, который напоминает уже известный «поток сознания». Однако в отличие от обычного «потока сознания», фиксирующего с той или иной степенью правдоподобия непроизвольные процессы преимущественно внутренней жизни литературного героя, калейдоскопическую смену его мыслей и чувств, «поток сознания» у Ренато Прады Оропесы чаще всего служит зеркалом внешних впечатлений основного персонажа Хавьера, по-юношески остро реагирующего на «хаотичный» и «враждебный» мир. Было бы правильнее говорить здесь не о «потоке сознания», а о «потоке восприятия», который порой буквально захлестывает находящегося в смятении и ищущего правды молодого семинариста. В целом роман меньше всего является «интроспективным» и «субъективным» – качества, как известно, наиболее типичные для литературы современного декаданса. Мастерски фиксируя «поток восприятия» Хавьера и других персонажей, Ренато Прада Оропеса добивается эффекта сопереживания и как бы заставляет читателя видеть мир глазами своих очень разных героев.

Известно, что цельность и связанность восприятий прямо зависят от душевного состояния человека. Чем возбужденнее, взволнованнее человек, тем беспорядочнее и хаотичнее его впечатления от окружающей действительности. Эту закономерность средствами языка стремится передать Ренато Прада Оропеса. Когда он в начале книги показывает «поток восприятия» Хавьера, принявшего решение уйти в партизаны и находящегося в состоянии крайнего нервного напряжения, страницы романа кажутся беспорядочным нагромождением внешне не связанных между собой сцен, диалогов и отдельных предложений. Но постепенно, по мере того как читатель погружается в кажущуюся мешанину фраз, перед ним все отчетливее возникает образ главного героя, становится ясной завязка романа и художественный замысел писателя. Разные по времени восприятия, относящиеся главным образом к настоящему и недавнему прошлому, как бы спрессовываются автором в один абзац, в одно сверхфразовое единство, где отсутствует сквозная нить повествования и нарушены элементарные логические связи. Этот прием порой затрудняет чтение книги, хотя и создает своеобразный эффект присутствия читателя одновременно при двух или трех различных сценах. Так автор совмещает, вернее, перемешивает сцены объяснения Хавьера с ректором, прощания с единственным другом Карлосом, спора на занятиях с отцом наставником. Точно так же последний разговор с родителями накладывается на описание того, как Хавьер в старом и нелепом костюме, без гроша в кармане после ухода из дома оказывается на улицах Кочабамбы.

Перемешивание сцен и совмещение временных планов с точки зрения художественной эффективности представляется приемом достаточно спорным, хотя он и получил распространение в европейской и латиноамериканской прозе последних лет. Нельзя сказать, что Ренато Прада Оропеса злоупотребляет этим приемом; как уже отмечалось, автор применяет его там, где хочет передать эмоциональное напряжение своих персонажей. Однако думается, что боливийский писатель делает одну важную, чисто тактическую ошибку: трудным приемом перемешанных сцен он открывает свой роман, в целом написанный вполне доступным, выразительным языком. Первые страницы книги не без основания могут озадачить некоторых читателей, справедливо отвергающих формалистические крайности современной модернистской литературы.

Интересной композиционно-стилистической особенностью романа «Зажигающие зарю» является такой способ расположения и подачи художественного материала, который, используя музыкальную терминологию, вслед за Алехо Карпентьером можно было бы назвать техникой контрапункта. Она заключается в том, что писатель показывает действительность одновременно в восприятии двух или нескольких персонажей. Читатель, следуя за событиями, попеременно видит их то глазами Хавьера, то глазами безымянного солдата карательного отряда, то глазами возлюбленной Хавьера – Лауры. Описание одного и того же события, например, кульминационной сцены гибели партизанского отряда или первой встречи Лауры и Хавьера в восприятии обоих сторон создаст своеобразный стереоскопический эффект, как бы «объективирует» действительность, освобождая автора от необходимости прямо высказывать свою собственную точку зрения. Это не значит, конечно, что Ренато Прада Оропеса стремится занять положение постороннего наблюдателя. Его симпатии, как мы уже говорили, целиком отданы партизанам. Техника контрапункта нужна писателю для того, чтобы придать произведению необходимую полифоничность, воссоздать средствами языка столь желанную дли всякого художника «правду жизни».

С техникой контрапункта, показывающей действительность одновременно под различными углами зрения, тесно связана и другая художественная особенность романа «Зажигающие зарю»: он весь построен на контрастном противопоставлении мира партизан и мира карателей. По существу, небольшую книгу боливийского автора можно представить как фильм, смонтированный из кадров, отснятых двумя различными операторами: один из них – Хавьер – служит Революции, другой – безымянный солдат – до поры до времени, не задумываясь, служит реакционному правительству. Если размотать воображаемую ленту, разрезать ее и смонтировать в соответствии с предполагаемым авторством, то перед нами окажутся два совершенно непохожих произведения; условно их можно назвать «Записки партизана» и «Записки карателя». Все противоположно в этих произведениях: идеи, если можно назвать идеями примитивные мысли темного и обманутого солдата, нравственная атмосфера, физический и моральный облик героев, даже язык.

Революционное кредо партизан с предельной ясностью выражено в речи Командира, обращенной к местному населению: «Мы боремся за справедливость… Мы боремся за вас, хотя вам кажется это странным. Мы добиваемся человеческих, достойных условий жизни для вас и ваших детей, для всех боливийцев. Мы хотим, чтобы эта земля одаривала тех, кто рождается, работает и живет на ней, а не иностранных капиталистов… Мы свободно взяли на себя эту историческую ответственность, не будучи в этом как-либо материально заинтересованы лично; мы несем вам надежду на новый мир, решимость покончить с отжившими системами…» Высокому и бескорыстному идеалу повстанцев, не жалеющих жизни во имя народного блага, противостоит узкоэгоистическая, низменная мораль наемников, стремящихся каждый поодиночке защитить от мнимой угрозы свое маленькое обывательское счастье. В этом отношении весьма характерен образ балагура и циника Какаду, который «палит, как бешеный, во все стороны – дерется за свою Кобылицу, свою скуластую шлюшку, потому что, если он выберется из этой заварухи целым и невредимым, он хочет иметь право устроить свою жизнь с той, которая ему по сердцу…»

Нравственная атмосфера в партизанском отряде, где господствует взаимное уважение, боевое братство и дух самопожертвования, как небо от земли отличается от бесчеловечных казарменных порядков карательного подразделения, где считается нормой сознательное воспитание жестокости, регламентированный разврат и нецензурная брань. Разительная противоположность нравственных устоев Хавьера и его антипода – безымянного солдата – ярче всего проявляется в их отношении к женщине: по-рыцарски возвышенном и благоговейном, когда речь идет о любви Хавьера и Лауры, и цинично-скотском, когда автор описывает сомнительные развлечения карателей в компании проститутки по прозвищу Кобылица и ее толстухи-сестры.

Контрастность содержания отдельных сцен, происходящих попеременно то в лагере партизан, то в лагере их преследователей, становится еще более выпуклой, благодаря умелому использованию автором различных языково-стилистических пластов. Ренато Прада Оропеса одинаково хорошо владеет и ресурсами книжной, «интеллигентной» речи, когда он излагает события от лица Хавьера, и грубым солдатским жаргоном, когда ему по ходу повествования необходимо перевоплотиться в одного из своих «антигероев». В наиболее драматический момент гибели партизанского отряда, за несколько мгновений до того, как засевшие в засаде каратели открыли огонь, Хавьер и безымянный солдат почти одновременно вспоминают близких им женщин. Первый мысленно сочиняет Лауре письмо, полное самых нежных эпитетов. А вот как размышляет о предмете своих вожделений жаждущий крови наемник, не снимая пальца со спускового крючка: «Кобылица ведь баба в самом соку, мягкая вся, точно губка, так и тянет пощупать; она даром что шлюха, а слаще не видел. Клянусь, хоть одного, но убью, отомщу по справедливости, Кобылица».

Роман оканчивается трагически. Партизаны одни за другим гибнут под вражескими пулями. Последним у порога любимой умирает Хавьер. Но краткий эпилог, которым Ренато Прада Оропеса завершает свою талантливую книгу, недвусмысленно говорит о том, что зарю, встающую над Латинской Америкой, погасить нельзя. Зажженная однажды, она не потухнет в тех, кто остался жить после смерти безвестных героев: в прозревшем солдате, в Лауре, ожидающей ребенка, и миллионах латиноамериканцев, стремящихся к лучшему, справедливому будущему.

С. Мамонтов

Пролог

– Лаура, – окликает мужской голос.

– Что, отец?

– Слышишь, шум во дворе?

– Нет, отец, ничего не слыхать.

Два тела жмутся друг к другу в непроглядной тьме хижины. Старик дрожит, будто две силы тянут его в разные стороны. Девушка рукой зажимает себе рот, чтобы не дать вырваться крику. В курятнике всполошились куры. Остервенело лает собака. Секунды ползут с медлительностью черепахи. По старику ручьями струится пот. Лаура обнимает отца свободной рукой, пытаясь унять его дрожь. Исполненные отчаяния взгляды то скрещиваются, то разбегаются в глубокой колодезной тьме.

Вчера выдался славный денек. Но что-то уже носилось в воздухе. Был воздух густой и тяжелый, словно его чем-то начинили, сказал старик; легкими он уже давно ощутил это, а головой все не мог понять.

В легких вся мудрость, они ведь дышат воздухом, а в нем чего только нет. Я это узнал как раз перед смертью твоей матери. Было мне от легких точное предвестие, но головой я никак не мог этого понять, не хотела она ничего принимать, и конец. Так и не поверил, пока сосед не прибежал. Как он это сказал, заныло у меня вот тут – не в голове, не в легких, а где-то глубже, должно, в душе.

Так говорил старик вчера.

Теперь оба вспоминают его рассказ, и глаза их передают друг другу это воспоминание. Кто-то зашел в курятник. Звук шагов не спутаешь ни с чем. Собака визжит от страха и скребется в дверь хижины. Лаура вдруг вскакивает, хватает нож и бросается во двор. «Вот и уши мои не желали слышать, а ведь легкие все знали еще со вчерашнего дня». Собака кидается под ноги Лауре, девушка спотыкается на бегу, делает несколько немыслимых прыжков, словно в каком-то безумном, безудержном танце. Поднятый над головой нож тоже пляшет в воздухе, рассекая его на огромные глыбы. Еще мгновение – и она упадет, но из темноты внезапно протягивается рука и удерживает девушку за кисть, сжимающую нож. Лаура хочет крикнуть, но язык не повинуется ей.

– Тихо, молчи, – властно произносит мужской голос.

Испуганная Лаура выходит из воды. Ей померещился человеческий голос. Руки ее хватают брошенное на песке платьице, поспешно натягивают его на обнаженное тело. На берегу все замерло, не шелохнется ни один листок.

Голос, принадлежащий тому же человеку, что и рука, которая стискивает ей запястье, велит молчать.

– Лаура, вернись, вернись, пока не поздно. Не дай бог, что случится. Кто-то забрался в курятник, ну и ладно. Лаурита, воришка залез, и все. Не стой там, бог с ним. Лучше иди скорее в дом, – зовет из хижины старик. Но Лаура не может сдвинуться с места.

Девушка оглядывается по сторонам: никого нет. Никто не мог ее видеть. Домой, скорее домой.

– Мы возьмем только самое необходимое, – говорит голос. – Деньги оставим вот здесь в ямке, под кирпичом. Возьмешь, когда мы уйдем.

Голос звучит успокаивающе. Рука не причиняет боли. «Этот голос я слышала на реке», – с уверенностью говорит она себе. Пальцы на ее руке разжимаются; вот уже и нет их, кожа не ощущает больше их прикосновения; человек тоже исчез, неслышно растворился во тьме. В глубине хижины что-то бормочет старик.

– Иду, отец, – говорит Лаура.

«Не бойся», – сказал человек с реки. Он стискивает ее руку и говорит в самое ухо. Ей хочется сказать ему, что ей совсем-совсем не страшно, и на реке, – ведь она знала, что он следит за ней, – тоже не было страшно. Но когда Лаура наконец решилась и приоткрыла рот, человека уже не было.

– Нет, никого не видела, – говорит Лаура.

– Врешь, – сердится сержант. – Ночью здесь кто-то был. Вон следы. Нас не обманешь, красавица. Вы укрываете самых настоящих бандитов. Они вас обокрали. Ну, говорите, не бойтесь.

«Не бойся», – слышится ей голос; откуда он – с реки, из темноты ночи?

– Так и знал, что случится беда, – сокрушается старик.

Сержант его не слушает, приказывает солдатам перетряхнуть весь дом. Лаура машинально твердит, что никого не видела.

– Когда я вышла, кур уже покрали, – говорит Лаура.

Сержант пристально смотрит на нее. Воображение рисует ему то, что скрывается под тонким свободным платьицем: кроме него, на девушке ничего нет.

– У тебя дочка-красавица, старик, – говорит он. – Береги ее от этих разбойников. Когда им мясца захочется, они стянут у тебя и эту курочку.

Старик не отвечает. «Увидал я тогда, как от реки вверх по тропке бежит сосед, – ну, думаю, молчи, я уже все знаю. А потом и Лаурита вот так же приходит с реки, и глаза у нее немыслимо блестят. Этого еще не хватало, – сказал я себе. – Я спросил, что с ней, а она хоть бы словечко проронила и пошла себе прямехонько в свой угол досматривать сны». Так думает старик, оставляя без внимания ухмылку сержанта.

* * *

А капитан, будь он проклят, все-таки мужчина что надо, ничего не скажешь, хоть сейчас готов один перестрелять в лесу всех партизан, они и пикнуть не успеют. Капитан – грудь колесом – вышагивает взад-вперед по площади поселка. Пусть все знают, что мы пришли сюда навести порядок. Кто из солдат не мечтает быть на него похожим, – мы даже согласны отрастить себе такие же усищи и такое же, скажем прямо, солидное брюшко – все же оно придает человеку важности и шику. Даже местные девицы млеют от одного вида нашего капитана. Пусть они думают, что эти партизаны какие-нибудь борцы за идею, это обыкновенные бандиты, они нападают на чужие дома, убивают беззащитных и, извините за грубое выражение, но так оно и есть, портят бедных девушек. А солнце, чтоб ему пусто было, печет зверски, пока капитан держит речь. Посреди площади народ сбился в кучу от страха и на каждый выкрик капитана согласно кивает головой. Все мы всходим потом, словно нас плавят в дьявольском горне. Здешний алькальд, тощий, бледный и дрожащий, точно душа кающегося грешника, подходит к капитану и что-то ему говорит. Капитан еще, кажется, не кончил, так что уж извините, почтеннейший, так вас и растак. Ходячий скелет умолкает, останавливается возле капитана и скребет у себя в затылке. Жалость берет, когда видишь ближнего в таком несчастном состоянии, что называется, богом забытого. И чтоб ни у кого, уважаемые граждане, и в мыслях не было укрывать это дерьмо, этих каторжников, в противном случае Верховное командование будет рассматривать ваши действия как измену родине. У меня по спине скатывается капля пота, толстая, как цикада, и беспрепятственно сползает вниз. Ни один боливиец не потерпит, чтобы какой-нибудь г… сукин сын, прошу прощения, приходится называть вещи своими именами, делал пакости матери-родине. «Какаду» начинает часто дышать, как собака в знойный полдень; тише, говорю, Какаду, услышит капитан, тогда держись, полтора болвана. Боливийцы умеют защищать свою землю, им, мол, пальца в рот не клади. Алькальд – и откуда только взялось – выдавливает из себя несколько капель пота, я мог бы поклясться, что он совершенно сух, сух как мумии, которыми в фильмах стращают зрителей. За примером не далеко ходить: кто не знает Игнасио Вагнера, говорит капитан и, конечно, добавляет – мать твою так. Капитан умолкает, только брюхо еще колышется как студень. Скелетик-алькальд спрашивает, кончил ли сеньор капитан; да, сеньор капитан кончил, пусть теперь говорит, если желает. Нам уже нечем потеть, не осталось у нас ни единой капельки пота, мы выжаты до дна этим чертовым солнцем, так что, если ему охота трепаться, пусть треплется, никто и бровью не поведет.

Часть первая

Отец ректор велел ему сесть и подождать минутку, пока он закончит письмо. «Радости и надежды, скорбь и муки людей нашего времени, особенно бедняков и бесчисленных страдальцев, – это радости и надежды, скорбь и муки учеников Христа», – прочел нараспев отец наставник, подняв указательный палец и выговаривая каждый слог с каким-то мистическим упоением. «Правильно, но это не значит, что все плохо в нашей церкви», – говорит Карлос, с кротостью глядя на него. «Ты слишком хорош сам, чтобы хорошо поступать… чтобы действовать, хочу я сказать», – замечает Хавьер. Отец ректор, по-видимому, не может подыскать нужного слова, он перестает писать и смотрит на юношу, не снимая пальцев с клавиш пишущей машинки. Мальчики вдвоем входят в дортуар. Усаживаются друг против друга. Хавьер замечает, что Карлос бледен. «Это ужасно, как ты мог принять такое решение», – бормочет Карлос. Хавьер шагает по комнате, нервничает. «Все подлинно гуманное найдет отклик в его сердце». Хавьер поднимается и говорит отцу наставнику, что хотел бы задать ему один вопрос. Священник откладывает книгу в сторону и всем своим видом изображает нетерпение, благостная мина исчезла с его лица. Карлос советует ему молиться ревностнее, просить бога о даровании более горячей веры. «Веру дарует бог, мы должны просить о ней. Нам редко приходит в голову молиться о вере». Отец ректор сказал: «Войдите». Хавьер медлит, мнется в нерешительности на пороге. «Войдите», – повторяет ректор. «Но позволь, сын мой, о чем ты говоришь? – недоумевает наставник. – Следует осмотрительнее выбирать слова; церковь не есть воплощение несправедливости, еще менее – отсутствия человеколюбия. Те граждане, которые не исполняют свой долг человеколюбия и справедливости, не представляют церкви». – «Но, святой отец, они ходят к мессе, причащаются, от них зависит жизнь католических учреждений». Хавьеру не спится, он встает с кровати. «Я должен осуществить свое решение сейчас или никогда», – думает он. Наставник смотрит на него с удивлением, рука его покоится на странице раскрытой книги. Друзья в комнате одни. «Читай. Или хочешь, чтобы прочел я?» – «Все равно». Хавьер садится на край кровати, свешивает ноги на пол. Холодные мозаичные плиты обжигают ступни. Карлос безмятежно спит. «Сном праведника», – думает Хавьер. Каждой косточкой ощущает он свои шаги. Мальчики, столпившиеся в коридоре, замолкают при его приближении и вновь принимаются болтать, как только он проходит мимо. Хавьер делает несколько шагов по комнате босиком. Стук в дверь канцелярии ректора звучит отрывисто. Карлос в испуге просыпается. «Извини», – говорит Хавьер. Два энергичных удара в дверь. Ректор вытаскивает бумагу из машинки и принимается перечитывать написанное; он откинулся всем телом назад и слегка раскачивается. Хавьер останавливается перед дверью ректората, оглядывается: позади длинный коридор словно протянулся в бесконечность, в бездонное ничто. Мальчики смотрят на него ледяными глазами, на лицах – холодные, застывшие маски. Хавьер присаживается к Карлосу на край постели. «Карлос, Карлос». «Потому-то церковь и ощущает себя как нечто близкое и подлинно солидарное с родом человеческим и его историей». «Я не хотел огорчать тебя». В комнате прохладно и почти темно, однако можно разглядеть круглое мальчишеское лицо Карлоса. «Пожалуйста, повтори это еще раз», – просит Карлос. Наставник побледнел. «Неужели у тебя нет ни капли здравого смысла?» «Ну хорошо, что же все-таки привлекает этого юношу?» – говорит ректор, не отрывая глаз от исписанного листа. «Перед церковью, таким образом, весь мир, иными словами вся человеческая семья, объединенная общностью конкретных элементов действительности, среди которых она живет». Карлос перестает читать и поднимает глаза на Хавьера, тот вздыхает и говорит, что не знает уже, что и думать, все так перепуталось. «Речь идет о любви, а не о понимании, Хавьер», – замечает Карлос. Из своего окна Хавьер смотрит на безмолвное звездное небо. В комнате слышно лишь спокойное, ровное дыхание Карлоса. «А различные учения – социализм, психоанализ, экзистенциализм – разве они не часть этих элементов действительности, этой общности, в которой живет человечество?» – спрашивает Хавьер. Лицо отца наставника багровеет. «У нас есть энциклики», – говорит он. Карлос просыпается и глядит на Хавьера с изумлением: «Друг, друг». Ректор обращает свой взор на уставленную книгами полку и проводит рукой по лбу с выражением усталости и отчаяния. «Целых шесть лет вы считались лучшим учеником», – замечает отец ректор. В коридоре горят небольшие светильники, отбрасывающие пятна утомительного желтого света. Свет падает сверху на лица воспитанников, искажая черты, делая их похожими на причудливые резные маски. «Да, Карлос. Речь идет именно о любви, но любовь это то, что побуждает к действию, это не любовь философов, это любовь тех, кто переживает ежедневную усталость, – только такая любовь способна облегчить человеческие страдания». Карлос опускает голову. Отец наставник входит, улыбаясь, с толстой книгой в руках. «Друг, ты, кажется, уже молишься», – думает Хавьер, глядя на склоненную голову Карлоса. «Мир – подмостки человеческой истории, с ее порывами, поражениями и победами; мир, который, по убеждению христиан, зиждется на любви создателя». – «Но разве вы не видите, отец наставник, что церкви больше нет среди людей? Церковь осудила их, продолжает осуждать ежечасно». Ведь это же первое, чему нас учат: что плохо у других, где они сплоховали. Не осталось никаких следов человечности. Даже здесь, в этих стенах, где мы переживаем грядущую горечь мира. «Ну, конечно, Хавьер, я уже знаю, что тебя беспокоит, но…» Ректор замолкает, так и не подобрав нужного слова. Карлос смотрит на него глазами, полными слез. «Из-за тебя у меня сжимается сердце, брат», – говорит Хавьер и утыкается головой ему в грудь. «С незапамятных времен мы знаем только одно: в чем ошиблись другие. И не колеблясь ни минуты, отмечаем их идейные просчеты и практические ошибки. Сами же никогда ни в чем не ошибаемся». Утро занимается в небе, простирает свои крылья над крышами. Наставник с размаху ударяет кулаком по столу: «Это невыносимо! Я больше не могу позволять тебе нести этот вздор!» Ректор смотрит на него с заученным сочувствием: «Наверное, ты немного утомлен». Отец наставник входит в класс, тщетно ищет взглядом Хавьера. «Хавьеру сегодня нездоровится», – поясняет Карлос. Наставник окидывает воспитанников горящим взглядом, в котором можно прочесть: «Ну, не говорил я вам, что с ним что-то не так?» Карлос опускает глаза. «Давай-ка почитаем, Хавьер; это всегда успокаивает, умиротворяет, создает чувство гармонии». «Есть вещи, которым не следует искать никакого объяснения по той причине, что его не существует», – говорит ректор. Хавьер стучится в дверь канцелярии и ждет. «Ладно, Карлос. Оставь меня одного». «В наши дни род человеческий, ошеломленный своими собственными открытиями и собственным могуществом, часто с тоской задает себе вопросы о происходящих в мире процессах, о месте и назначении человека во вселенной, о смысле его индивидуальных и коллективных усилий», – читает наставник. Хавьер один у себя в комнате. Ложится на постель и лежит с открытыми глазами. Кто-то остановился у дверей. Хавьер услышал несколько неуверенных шагов, может, это Карлос, думает он, но тут же отвергает предположение – ведь Карлос бы вошел без колебаний. «Пойми, если ты уже сейчас постоянно за все в тревоге, ты никогда не почувствуешь удовлетворения… Сейчас перед тобой стоит непосредственная и в высшей степени практическая, жизненная задача: ты должен окончательно созреть, возмужать умственно и духовно; и тогда, только тогда ты полностью поймешь все то, что сейчас тебя возмущает». Наставник садится и начинает свой урок. Карлос размышляет о Хавьере. Карлос обнимает Хавьера и просит его подумать еще раз, говорит, что его решение ужасно. «Дух наш христианский и евангельский», – звучат слова ректора. Хавьер берет книгу и следит за чтением. «Повтори этот стих», – просит Карлос. Наставник остановился перед комнатой Хавьера; поднимает руку, чтобы постучать; но нечто более сильное, чем это намерение, отводит ее в сторону. «Сегодня останусь у себя. Не пойду на занятия», – говорит Хавьер. Рука наставника опускается. «Поговорю с отцом ректором», – решает он и тут же поворачивает назад. «Карлос, я думаю об этом уже не первый месяц. Ты ведь знаешь». – «Это так, но подумай, ты же перевернешь всю свою жизнь», – говорит Карлос. «Церковью не движут никакие земные устремления. У нее единственное чаяние: под эгидой святого духа продолжать дело господа нашего Иисуса Христа, который явился в мир, чтобы оставить ему истинный завет, чтобы спасать, а не судить, чтобы служить, а не принимать услуги». «А не принимать услуги, а не принимать услуги», – твердит про себя Хавьер. «С другой стороны, ты еще недостаточно подготовлен для того, чтобы понять и оценить по-настоящему серьезность собственных заявлений, которыми ты бросаешься походя», – говорит наставник уже несколько спокойнее. «Но когда я буду способен это понять, отец? Почему мы все так усложняем? Ведь мы превратили религию малограмотных пастухов и рыбаков в целое греко-романское сооружение, в котором богословские тонкости и нагромождения правил стали выдаваться за ее суть!» Брови отца ректора поднимаются от удивления. «Однако, сын мой, сын мой», – начинает ректор. Карлос встает с кровати и делает по комнате несколько шагов, низко опустив голову. Затылок разрывается от боли. «Может, дать тебе отпуск, сын мой?» Отец наставник снова берется за книгу и возобновляет чтение, на этот раз воздержавшись от каких-либо комментариев. В классе тяжелая, напряженная атмосфера. «Отдых всегда действует ободряюще, укрепляет, вливает новые силы, помогает бороться с душевной усталостью», – убеждает ректор. Друзья обнимаются; они глядят на расплывчатые тени за окном, предвещающие наступление нового дня. «Это слово любви, Хавьер», – говорит Карлос. «Скажу об этом ректору сейчас же, сегодня же, днем или ночью», – говорит Хавьер. Хавьер садится рядом с Карлосом. На занятиях никто не разговаривает. «Отец, я вынашиваю это в себе много месяцев». В полдень приходит Карлос и сообщает, что с ним беседовал преподаватель богословия и рассказал, как он подходил к дверям, но не решился войти. «Человека, самого человека надо спасать. Самое общество человеческое надо обновлять». Карлос молча плачет и берет его за руку. В коридоре слышатся шаги. Хавьер все так же лежит с открытыми глазами на кровати, уставившись взглядом в пятно на потолке, которое колеблется, то разрастаясь, то вновь делаясь едва заметным. «Перемена такого рода означает, что жизнь твоя потечет по новому руслу», – говорит ректор. Наставник продолжает читать текст, Карлос опускает голову. Друзья обнимаются, откладывая книгу в сторону. «Я буду с грустью вспоминать об этом всю жизнь, потому что мы уже никогда не станем такими, как сегодня, какими были прежде», – произносит Хавьер. «Нет, нет, не говори так», – умоляет Карлос. Комната залита ярким светом, и с просторного двора главного корпуса семинарии доносится нежный и проникновенный призыв колокола. «Да, он человек, но человек очень цельный, человек душой и телом, сердцем и совестью, разумом и волей…» Карлос протягивает руку и дотрагивается до руки друга. Карлос. За цельного человека. Карлос.

* * *

Шаги удаляются по коридору. Хавьер откладывает журнал в сторону. «Это было бы величайшей глупостью», – думает он. На мгновение наступает полная тишина. «Хуана, не делай этого», – мысленно говорит Хавьер. Девушка стоит в конце коридора, рука ее замерла на выключателе. Слышно учащенное дыхание. Под ногами скрипнула доска. Хуана вздрагивает и отдергивает руку. В коридоре темно. «Зачем я это делаю?» – ужасается она и идет на цыпочках к комнате Хавьера. Нервы ее напряжены, все тело сотрясает дрожь. «Зачем я это делаю? Ни за что, ни за что…» – твердит она.

Хавьер снова берется за журнал. «Приговорен к смерти», – читает он. Фраза не слишком задерживает его внимание. Он думает о Хуане, которая, наверное, стоит там, в коридоре. «Это поистине великий ирландский актер», – читает Хавьер. Откладывает журнал и встает. Вглядывается в лицо обреченного актера. Красивое мужское лицо, маской равнодушия прикрывшееся от вспышек репортерских ламп-молний. В коридоре какой-то шорох. «Там Хуана, она придет», – говорит он себе, одновременно радуясь и досадуя. Девушка снова остановилась. «Зачем, зачем я это делаю?» – твердит она про себя. Сейчас она возле дверей в спальню родителей Хавьера. Воображение рисует ей, как отворяется дверь и высовывается рассвирепевшее лицо хозяина. Что бы она сказала старику? Она бы не знала, куда деваться. Лучше думать о том, что ей предстоит завтра, о сделанном за день, о словах Хавьера: «Этой ночью я жду тебя в моей комнате. Ты должна прийти». Кажется, что вот-вот лопнут вены на висках. Хоть бы Хавьер помог. «Выйди», – заклинает она. «Я здесь, Хавьер, ты же знаешь», – думает она исступленно. В хозяйской спальне кто-то заговорил. Ноги у Хуаны задрожали и стали подгибаться. Никогда еще коридор не казался таким длинным и мрачным.

Хавьер смотрит на лицо печального и веселого актера, «кумира публики, везде, где бы он ни находился, который ныне вкушает всю горечь своей обреченности». Актер учтиво взирает на него с журнального листа. «Хуана, ты не должна приходить сегодня, – думает он. – Хуана, бедняжка, не надо, не приходи больше».

Стоя в коридоре, Хуана молит бога, чтобы Хавьер открыл дверь, избавил ее от стыда открывать самой. Она делает три решительных шага. В родительской спальне, которая, наконец, осталась позади, старики возобновили разговор. Хуане кажется, что она слышит, как хозяин говорит что-то вроде «как ты сказала?» или «какое наказание», потом женский голос произносит фразу, которую можно понять: «И он, должно быть, страдает», или – с не меньшей вероятностью – «он тоже не понимает», Хуана добралась до комнаты Хавьера. Прислоняется щекой к прохладным доскам двери. Гладит их ладонью. Слезинка – от утомления, стыда и радости – стекает по щеке, она не утирает ее; на шее слеза иссякает. «Боже мой, боже мой, а если он рассердится, что я пришла? – спрашивает она себя. – Что, если он переменился с сегодняшнего утра?» В комнате стариков заговорили повышенным тоном, заспорили, и тут же спор оборвался, наступила тишина.

Хавьер вновь вытянулся на кровати, взял журнал и опять принялся за чтение. «Когда врач уведомил знаменитого трагика о состоянии его здоровья и посоветовал…» Пальцы Хуаны тронули ручку замка, металл обжег ее холодом; Хуана на мгновенье отдернула руку. «Он сказал, слабо улыбаясь: я уже придумал себе эпитафию». Ручка сдвигается с места, издавая едва слышный скрип. Хавьеру должно быть видно, как она поворачивается. Он продолжает еще читать, что сказал актер дальше: «Как жаль! Боже мой!» Хавьер встает и подходит к Хуане: она застыла, словно пригвожденная к порогу, бледная, не решаясь сделать пи шагу больше. Ее неподвижный взгляд направлен в какую-то точку позади Хавьера, в неопределенную даль. Рука не отрывается от двери. Свет, падающий из комнаты, обрисовывает в коридоре бесформенную, уродливую тень. «Как хорошо, что ты пришла!» – шепчет Хавьер и берет ее руку, все еще держащуюся за дверь. «Ты не ждал меня», – говорит девушка, не выпуская дверной ручки. Хавьер один за другим медленно и ласково отцепляет ее пальцы.

Он запирает дверь. Хуане немного легче на душе, она смотрит на брошенный на пол журнал. «Я читал», – поясняет Хавьер, чтобы сказать что-нибудь.

Хуана больше не раскрывает рта, садится молча на край кровати. Руки и голова кажутся ей тяжелыми и лишними, мешают. Хавьер присаживается рядом и берет ее руки в свои. «Хуана, – шепчет он в самое ухо девушки. – Наконец-то ты пришла». Хуана опускает голову. Хавьер обвивает ее тело руками и наклоняет к подушке. «Ты велел мне прийти», – говорит Хуана. Хавьер думает о бедном актере, которому суждено покинуть ту единственную жизнь, что у нас есть. Он целует девушку. Хуана смотрит на него и мягко отстраняет. «Хавьер, нехорошо все как-то». Юноша выпрямляется, пристально глядит на нее. Глаза его на мгновение застилает тень нерешительности, мимолетное облачко. Девушка поднимается и вздыхает. «Погаси свет», – велит ей Хавьер. «Нет, не знаю, нехорошо это». – Голос Хуаны звучит жалобно и словно издалека. Хавьер подходит, обнимает девушку за талию и тянет за собой к выключателю. «Я сам погашу, Хуанита», – говорит Хавьер, целуя ее. Девушка берет его руку и привлекает к себе. Два лица сливаются, смешиваются в темную массу. Два тела, покачиваясь, движутся к ложу.

* * *

Отец стоит в дверях, Хавьер глядит на него – все еще трясущегося, с широко открытым ртом. Мать кидается к сыну. «Постой! – кричит она. – По…» Он на улице, один, без гроша в кармане. Зимнее холодное утро. «Ты мой сын, а не выродок!» – кричит отец, вскакивая из-за стола и швыряя салфетку к себе в тарелку. Хавьер видит, как салфетка постепенно напитывается влагой и наконец тонет в супе. «Тише, сынок, успокойся», – молит мать. Прохожие пристально и удивленно смотрят на него; потом – Хавьер это чувствует – не удерживаются и оборачиваются, смеясь и отпуская шутки. «Отец, я больше не могу так жить». – «Я тебя не понимаю». – «Давайте лучше есть суп, он стынет», – вмешивается мать. «Но, мама, я должен сказать, что думаю. Я больше не могу. Это несправедливо». Мать обнимает его, отрицательно качает головой. «Сделай это ради меня, ладно?» Какие-то ребята бесцеремонно показывают на него пальцем и перешептываются. Мать вошла к нему в комнату. Смотрит и не может вымолвить ни слова. «Наверное, у меня не в порядке костюм или лицо испачкано», – думает Хавьер, переходя Прадо. Мать берет его за руку. Хавьер останавливается и, подумав, решает перейти Прадо и свернуть на улицу Испании. Салфетка постепенно становится темно- кремовой. «Пожалуй, так она красивей, чем сухая», – думает Хавьер. Мать смотрит ему в глаза, не в силах сказать ни слова. Он гладит ей волосы. Отец вошел в столовую, он что-то предчувствует – лицо его приобрело напряженное выражение и привычная лучезарная улыбка превратилась в ненужную, нелепую гримасу. «Погоди, не сейчас, погоди», – шепчет мать, хватая Хавьера за руки. Хавьер запирается у себя в комнате, начинает переодеваться. «Откровенно говоря, я не могу тебя понять». Хавьер подходит к решетке и протягивает руку. Входит Хуана, держа в руках супницу; здоровается с хозяином. Старик едва кивает в ответ. «Сначала ты твердил: хочу поступить в семинарию. Мы с мамой пытались тебя отговорить, но, в конце концов, после длительных споров вынуждены были уступить, ничего не поделаешь. Я знал, что на этом поприще тебя ждет поражение. Священников делают из другого теста. Но я уступил. Еще бы – это же было твое призвание, «зов божий». Хавьер присаживается на скамейку в сквере на площади Барба-де-Падилья. Площадь крохотная, но много значит для Хавьера, она навевает ему воспоминания детства; он так ясно видит себя резвящимся здесь среди разных горок, бумов и других сооружений для детских игр, которых тут уже давно нет. Мимо проходят двое мальчиков – при виде Хавьера они смеются. Хавьер нехотя поднимается со скамьи.

Подавая суп, Хуана украдкой поглядывает на него. Хавьер ни словом не обмолвился ей о своих намерениях. Сейчас, видя отчаяние девушки, он чувствует угрызения совести. Хавьер подходит к киоску. «Последний раз куплю у старика», – говорит он себе. «Потом ты вдруг являешься, когда тебя никто не ждет. С призванием покончено. Я готов все забыть. Ни словом тебя не упрекаю. Мы с мамой радуемся, что ты с нами. Тебе приходится начинать сначала». Хавьер слышит, как кто-то подходит к его комнате. Дверь отворяется. Прислонясь к решетке, Хавьер чувствует холод металла. «Ты кончишь в тюрьме, сынок», – говорит ему мать. Хавьер с презрением оглядывает свою комнату, прежде такую уютную. «Дай ему хотя бы спокойно пообедать. Ты знаешь, как он устает за день». – «От чего устает?» – «На нем лежит огромная ответственность, он отвечает за предприятие». – «Я хотел бы, чтобы он хоть раз, один только раз испытал другую ответственность, чтобы он пережил то, что пережинает человек, который не может принести домой кусок хлеба». – «Ты опять свое…» «Как поживает папа, Хавьерито? – спрашивает киоскер. – Пожалуйста, вот пачка сигарет». – «Спасибо… и… пока». – «Не беспокойтесь, дон Хавьерито». «Никто не виноват, что родился богатым, что живет в достатке, благодаря своей энергии, наоборот…» «Не беспокойтесь, дон Хавьерито, я запишу на счет вашего отца». «Но я решил жить по-другому. Я не собираюсь стать директором по наследству». Мать смотрит на него, прижимается лицом к его лицу; в глазах ее сквозит усталость, в них дрожат слезы. «Я не хочу потерять тебя», – говорят эти печальные глаза, терзая ему душу сильнее, чем слова.

Уже на улице Хавьер вспоминает взгляд матери. «Это моя горестная дань, моя жертва», – говорит он себе. «Все выдумки твоих дружков да бредовые идеи из твоих книжек», – бросил ему отец, побледнев от гнева. Он отворяет шкаф и выбирает одежду, которая кажется ему поизношенней и попроще. «Дон Хавьерито, я не хочу совать нос в ваши дела, но, по-моему, этот костюм…» Спускаясь, он видит, что отец, уперев руки в бока, стоит посреди коридора. «И наконец тебе вздумалось заняться общественными науками. Хорошо, никто не против. Тогда ты берешься за книги этих ненормальных, пораженных недугом ненависти. Время от времени ты изрекаешь идиотские фразы. Я терплю. Уповаю на то, что это у тебя вроде горячки и со временем пройдет». Хавьер оглядывает свой костюм: потертые, старые брюки цвета хаки, красная рубашка и оставшаяся с семинарских лет толстая синяя куртка с чересчур короткими рукавами. «А, вот отчего люди смеются», – говорит он с улыбкой самому себе. Из-за отцовского плеча высовывается голова матери. Все молчат. Хавьер проходит, почти касаясь их. Мать принимается плакать. «Оставь, пусть уходит. Он еще вернется; работать-то этот вшивый интеллектуал не умеет», – говорит отец, удерживая жену, готовую кинуться вслед за Хавьером. Хавьер подходит к двери и протягивает руку. До ушей его доносится сдавленное рыдание. Он поворачивает голову – позади отца, закусив зубами уголок фартука, застыла в темном коридоре Хуана. Хавьер с силой нажимает на дверную ручку. «Это вы, верно, на пари, а, дон Хавьерито?» – интересуется киоскер. На улице Испании стоит та же тишина, что и на других. Сейчас лучше пройти улицу 25 Мая до самого конца, зайти за Хосе, а потом вместе добираться на грузовике до Ла-Паса. «Нет, это совсем не увлечение и не жажда необычайного, – говорит он матери. – Все гораздо серьезней: это то, что я должен сделать; то, к чему я от рождения чувствую себя призванным». – «То же самое ты говорил, когда…» Мать умолкает, ни словом не желая причинить боль сыну. Он распахивает дверь, свежий утренний ветер бьет ему в лицо. «Бедная Хуана», – успевает подумать он. Потом оглядывает свою комнату и выходит в коридор.

«Вот и ты, наконец, – говорит Хосе. – Ну что ж, старик не будем терять времени». «Разрешите угостить вас сигарой, дон Хавьерито!» – «Нет, нет, спасибо, я спешу». Старик настаивает. Чтобы не обидеть его, Хавьер соглашается. «В молодости я тоже был сорвиголова, дон Хавьерито. Однажды я побился об заклад, что появлюсь на городской площади в женском наряде. Конечно, в ту пору Кочабамба была раз в пять, если не в шесть, меньше нынешней, а улица Прадо еще только намечалась». «Я попрощаюсь с Чернушкой. Войдешь со мною или обождешь?» – спрашивает Хосе. «Подожду». «Делать нечего, пришлось выполнять задуманное. Ладно, дон Хавьерито. Натянул я материнскую юбку – и на площадь. А там, представляете себе?..» Хосе делает несколько шагов и возвращается, на глазах у него блестят слезы. «Бедная, снова будет плакать. И так проплакала всю ночь», – говорит он. Хуана закусывает край розового фартука. «Да провались оно к чертовой матери, это право собственности…» – «Ради бога, не употребляй ты этих ужасных выражений», – умоляет мать. Отец в бешенстве вскакивает из-за стола, кричит: «В доме стало невозможно разговаривать!» «А приятели бегут следом, дон Хавьерито, и, извините за выражение, выламываются: «Ну что за красотка! Вот с такой бы…» И уж не помню, что еще, дон Хавьерито». Хосе подносит руку ко лбу. «Но она все поймет. Я ей сказал, что мы это делаем ради будущего нашей родины, ради наших детей и вас самих. Да, это очень непросто, старик», – говорит Хосе. Хавьер обнимает его за плечи и старается утешить.

Молодые люди идут к проспекту Арома. Хуана опускает голову, а отец Хавьера отстраняет жену и идет к парадному, которое осталось открытым. «Тут, откуда ни возьмись, появляется какой-то паршивый забулдыга, порядком, простите, дон Хавьерито, за выражение, косой, и сразу обращает на нас внимание, особенно на меня. Приятелей моих в один миг как ветром сдуло, и я остаюсь одна, то есть один, с глазу на глаз с этим пьянчугой. А тот с ходу начинает приставать, приглашает переспать и обещает подарить прехорошенькую штучку». Хавьер поджидает Хосе возле его дома. В этом квартале наряд Хавьера никого не удивляет. Отец добегает до дверей, и с презрительной улыбкой смотрит на сына. Хавьер отворяет калитку. На улице мало прохожих, холодно. Отойдя немного от дома, он останавливается и думает, как лучше добраться до района Капчи. «Потом этот тип, дон Хавьерито, пытается давать волю рукам. А я даже пожаловаться не могу карабинеру, который стоит на посту у префектуры. В конце концов я не выдерживаю, награждаю пьяницу увесистой пощечиной и говорю своим натуральным басом: «Пошел ты к такой-то матери!» Пьяница зашатался и от изумления прикрыл глаза, на отвислой губе у него показалась кровь». Киоскер заливается смехом… «Как это тяжело, старик», – говорит Хосе. Хавьер ласково смотрит ему в лицо. Чернушка провожает Хосе до дверей, двое ребятишек вцепились ей в юбку, не понимая, почему мать плачет. А та поднесла край передника ко рту и в бессильном отчаянии теребит его зубами. Лица Хуаны уже не различить. Отец стоит в дверях, заслоняя коридор. Чернушка и Хуана ничего не понимают, они только кусают свои фартуки и плачут. Стоя в дверях, отец подымает над головой кулак, но тут же опускает его, так ничего и не сказав. Вслед за ним из коридора появляется мать и кричит: «Постой!» Теперь Хавьеру надо решить, каким путем лучше добраться до района Капчи.

* * *

Наконец спуск кончился у последней галереи Царства. (До этого им пришлось миновать четвертый круг и пятый. Он, Хавьер, превращался на время в Вергилия, а потом в определенный момент необычайного путешествия утрачивал ипостась учителя и проводника, тогда как верный ученик начинал свою метаморфозу, превращаясь в Вергилия, – даже оливковая ветвь венчала его чело – и приобретал повадки учителя; ибо на пути к городу Хавьер был еще тем, кто отвечает, а Хосе – тем, кто спрашивает.) «Присядьте, товарищ», – сказал Он и протянул руку. (Раньше руку протягивал Хосе, указывая пальцем на белую громаду горы, выросшую перед ними. Хавьер взглянул на Ильимани[16] и поделился со своим другом всем, что знал, попросив его сидеть с закрытыми глазами, пока он будет рассказывать. Поезд наконец пробежал последние километры своего долгого однообразного пути через Альтиплано[17].) Хавьер ответил – да, они с товарищем прибыли вчера в ночь. Он посмотрел на людей, рассаживающихся возле Него, и улыбнулся такой располагающей, открытой улыбкой, что Хавьер даже усомнился, может ли человек, столь расположенный к откровенности и столь непосредственный, выполнять те задачи и нести ту ответственность, которые осуществляет и несет Он.

Хосе, человек, знавший больше других, больше Хавьера, что лишь доказывало величие дела, которому он себя посвятил (то было дело всей его жизни, единственное, которое позволило ему найти себя), потому что – Хавьер это понимал – нельзя сказать, что ему легко было оставить свою жену (бедную простодушную женщину, для которой все это было почти полной неожиданностью. Хосе любил называть жену «Чернушкой». Хавьер ее почти не знал. Действительно, он вспоминал, что видел ее дважды, в первый раз Хосе в восторге от нового товарища по партии пригласил его к себе и познакомил с женой, испытывая чувство, схожее с тем, которое, несомненно, испытывает ребенок, тайком показывая своему приятелю игрушку, принадлежащую ему одному. Хавьер подал ей руку и ощутил в своей ладони маленькую ладонь – такую хрупкую и бесплотную, что она никак не соединялась в его представлении с этой женщиной, которая не только безропотно тащила на своих плечах весь дом, но и работала в ткацкой мастерской вместе с мужем), – итак, Хосе задал какой-то вопрос, какой – Хавьер, будучи слишком возбужден и взволнован, не понял. Прежде чем ответить, Он шепотом переспросил товарища, сидевшего рядом. Потом коротко ответил и замолчал, а на лице его опять засветилась милая улыбка. Все подняли глаза на Хавьера. Он не сразу сообразил, что его о чем-то спрашивают. Не зная, что сказать, он посмотрел на Хосе. Приятель одобрительно кивнул, как бы подбадривая его и побуждая говорить, хотя Хавьер даже приблизительно не уловил смысла услышанного. Тогда Он обернулся к кому-то назад, как бы давая Хавьеру время собраться с мыслями. Хавьер чувствовал, что последнее слово фразы, которую Он произнес, застряло у него в ушах, словно легкое птичье перышко в тихом закутке: «Решение». Кто-то вышел из темноты, прорвав плотный круг желтого света. Потом Хавьер услышал позвякиванье стекла. «Кофе», – сказал Он. Рука (она чем-то напомнила Хавьеру руку Чернушки, тоже предложившей ему в тот вечер кофейку; он поспешил тогда согласиться, желал поближе сойтись с этой семьей, которая не знала, чем еще попотчевать молодого гостя из буржуазной семьи) поставила перед Командиром чашечку дымящегося кофе. Хавьер ответил: «Да». Голос его, казалось, прорвался с трудом, ободрав ему горло, потому что (он это знал) короткое односложное словечко, которое можно заменить легким кивком головы, решало всю его дальнейшую жизнь. «Чудесно», – сказал Он и указал на товарища, который введет его в курс дела. Та же рука вновь прорвала световой круг и поставила чашечку кофе перед Хавьером. Хосе с улыбкой поглядел на него сквозь струйку пара, змеившуюся из чашки. (А во второй раз его уже не смогли угостить даже «кофейком», потому что бедная Чернушка с трудом сдерживала слезы, застилавшие ей глаза; она видела, как отец ее детей оставляет дом и все, что им удалось нажить, ради чего-то, непонятного ей.)

Человек объяснил все, что от него требовалось, и, улыбнувшись, удовлетворенно умолк. Хосе поднялся и отошел в угол комнаты покурить. Хавьер задал еще несколько вопросов и подошел к Хосе. «Хочешь курить?» – спросил Хосе. Хавьер не ответил, только глянул на него глазами, горевшими, как угли в темноте. «Нас назначили в разные отряды», – сказал он. «Да», – подтвердил Хосе и затянулся сигаретой. Хавьер попросил у него докурить. Хосе машинально протянул ему руку. Хавьер вдохнул теплый аромат. «Мы должны были быть готовы к этому», – сказал Хосе, кладя руку другу на плечо. Хосе прикрыл глаза, но не с показавшимся Хавьеру таким милым детским чувством ожидания чуда, с каким он закрывал их в поезде, – он зажмуривался, словно боясь, что не контролируемые сознанием веки разожмутся, и тогда исчезнет очарование неожиданности, которое бы он ощутил, открывая глаза время от времени по указанию Хавьера; Хосе закрыл глаза так, как закрывал рот (Хавьер снова улыбнулся при воспоминании об этом), – он втягивал губы и становился похожим на беззубого слепого гнома, и тут же снова открывал с какой-то покорностью, хотя эта покорность, это смирение (в большой степени основанное на яростной убежденности в том, что он служит своему идеалу, делу, которое было много значительнее его самого, его семьи и Хавьера, вместе взятых) теперь не имело ничего общего с мальчишеским изумлением и восторгом, охватившим его при виде (когда Хавьер велел ему открыть глаза) самой удивительной впадины Альтиплано, освещенной веселым мерцанием искр у самых его ног; и услышанные им слова здесь, в этом Круге кругов, звучали естественно и просто: «Социальная справедливость».

Хавьер же сейчас думал о том, что было бы прекрасно, если бы они, как новые Вергилий и Данте, взявшись за руки, повели друг друга по крутым извилинам зловещих путей этого мира (мира, не лишенного ни одной из привилегий того, другого мира: в нем есть свои церберы, святые лики, горгоны и печальные сирены). «Справедливость, справедливость», – машинально твердил Хавьер.

* * *

Мы не какие-нибудь слюнтяи, но стоять в строю в чем мать родила и ждать, когда нас осмотрит врач, – в этом, говорю я себе, есть, по-моему, что-то унизительное. Отставить разговоры, сердится доктор, времени на всех хватит; а ну, говорит мне, откройте рот, покажите язык. Тут он отворачивается к фельдшеру, не пришел ли, спрашивает, полковник Кадима. Фельдшер что-то ответил, а я стою, как стоял, с разинутым ртом, и язык у меня сохнет на холоде. Все я порядке, говорит доктор, можете убрать язык и закрыть рот. Ну, думаю, надо же было заставить человека вывалить язык аж до самого пупа, чтобы взглянуть на него одним глазком, точно он завалящий кусок мяса. Ясно, это я только про себя подумал. А доктор не отстает, дышите глубоко, говорит, задержите дыхание, пока не скажу. Тут он видит полковника Кадиму, улыбается, бормочет что-то вроде «извините, не могу подать руки», а я – везет же мне, как утопленнику, – совсем дохожу, вот-вот лопну, хочу я сказать. Полковник видит мои выпученные глаза, подернутые смертной тоской, – что здесь делает этот новобранец, спрашивает, по-моему, его сейчас удар хватит, он даже посинел. Просто солдат набрал воздуха в легкие, но поскольку, видите ли, ему не приказали выдохнуть… – из него, однако, выйдет хороший солдат; влажные пальцы полковника прикасаются к моей спине, где-то в задних рядах раздается смешок. Готово, все в порядке, теперь я как есть нагишом могу перед шеренгой пройти в тот угол, где принимает зубной врач.

Зубной курит и болтает с сержантом насчет партизан. Слухи о партизанах, сержант, распускают враги демократии, чтобы посеять панику в народе. Так точно, сеньор доктор. На этой земле, где коммунисты поднимают смуту, все друг другом недовольны. Так точно, сеньор доктор. Что родине нужно прежде всего? Спокойствие и работа. А тот доктору в ответ свои четыре слова, наверно, единственные, которые знает. Ледяной холод пола пронизал меня до самых коленок, чувствую, как все тело покрывается пупырышками. Ну и скотство же, думаю, сеньор сержант и сеньор зубной доктор, ну и скотство же это, что я, железный или еще какой неживой? А сержант знай бубнит свое – такточносеньордоктор. У тебя, говорит, все в порядке, выглядишь молодцом, кто следующий; я даже рта не успел раскрыть – ведь все в порядке и выгляжу молодцом.

И вот я уже одеваюсь, сучьи дети, говорю, закатали меня, придется теперь забыть про вольную жизнь. Парень рядом смотрит на меня и улыбается. Туда их и растуда, говорит и улыбается. Хороший парень, сразу видно; есть надежда подружиться, а что может быть важнее в нашей поганой жизни. Я – с удовольствием, говорю, а зовут меня так-то и так-то и протягиваю руку. А он – зови, говорит, меня «Какаду», так меня все приятели зовут. Жизнь в казарме – дрянь, паскудная, прямо скажем, жизнь. Твоя правда, говорю, готов подтвердить, хоть не скажу ни о ком плохо, что там зря болтать. Какаду трещит и трещит без умолку; за это его и прознали Какаду, поясняет он, да еще за нос – и тычет в горбинку пальцем. Но дружить он умеет. Вижу, говорит, ты парень простой, откровенный, не то, что другие, говорит, со всяческими штучками. Я уже оделся и больше не трясусь от холода, как раньше, нагишом. Какаду натягивает на себя суконную куртку с эмблемой американского университета, красивую желтую куртку, а эмблема – ярко-синяя, и написано все на чистейшем английском языке. Догадавшись, о чем я хочу спросить, – всякий может купить, говорит, только сейчас уже нет смысла, нам выдадут форму. «Форма девушкам еще больше нравится», – подмигивает он мне и прищелкивает языком. А я насчет того разговора сержанта с зубным врачом о партизанах – интересуюсь, не пошлют ли нас защищать родину. Какаду мне: если, говорит, уж залез в дерьмо по шею, так окунайся с головой. И мы давай смеяться и снова пожимать друг другу руки; и к тому же стали уславливаться насчет воскресенья, потому что у Какаду обнаружились две подружки – приятные собою и знающие толк в любви. Ну, говорю, Какаду, стервец, поковыляли на великие дела.



Одну зовут Альбертина, но обычно ее называют Тиной; другую уменьшительно Тере, Тереса то есть. Обе, можно сказать, пышечки, особенно в бедрах. Одна, Тере, желает идти в кино – ни больше, ни меньше. Другая – посидим, говорит, в кафе, поболтаем, потанцуем, повеселимся – вот будет здорово. Какаду поддерживает это предложение, оно ему больше по сердцу, и, лукаво подмигнув мне, говорит, что, ей-богу, ничего лучше сеньорита Тина не могла придумать, ведь так, друг? Тогда и я принимаю предложение Тины и Какаду. Тере остается в меньшинстве и вынуждена подчиниться распоряжениям верховного командования, тараторит Какаду. Все смеются, мы обнимаем за талии девушек – каждый свою – и уходим.

В баре шумно, весело. На дверях – грифельная доска, на ней перечислены всякие кушанья, начни кто-нибудь это читать из чистого любопытства, и то у него волчий аппетит разыграется, и вдобавок – чича[18], напиток для питья, острит Какаду и, выпустив Тинину талию, кидается со всех ног в тот угол, который влечет его, как глубина рыбу. Я беру Тере за руку – знает ли она, говорю, как ей к лицу это прямо-таки царское платье; цветочек румяный в платье багряном, как сказал бы поэт. Она не верит, мол, это я так, льщу ей.

Играет веселая музыка, пары танцуют, смеются. Ну, еще рюмочку, Тина, любовь моя. Да что ты, Какаду, хватит уж, и так все перед глазами плывет. Плывет-расплывается. Тина, Тинита, лучше пойдем, потанцуем, вино выветрим, здорово помогает, – старается Какаду. А я своей Тере – извините, говорю, минутку, она, ясное дело, догадывается, куда я дену эту минутку вместе с моим извинением. Иду, а как до пола ногами достаю, сам не знаю, только ступить соберусь – глядь, а пол, оказывается, ниже, чем я ожидал. И шаги сделались какие-то короткие, и все меня заносит куда-то вбок; а тут еще открытая дверь мужского туалета перекосилась, будто ей во что бы то ни стало надо боднуть цинковую крышу, а крыша вроде как свисает с неба, и на нем красивые звезды. Вхожу в туалет, вроде в яму спускаюсь – глубокую-глубокую; ставлю ноги на пол, а он точно не желает, чтобы на него становились, и раздвигается, убегает из-под ног. Налетаю на какого-то типа, который на ходу застегивает брюки; тип, рыгая, извиняется. Да нет же, это я извиняюсь, конечно, я должен просить у вас прощения, виноват. Ну, мол, еще чего. Тут он застегивается и выходит.

Наконец и я добрел до места, можно, наконец, облегчиться, а то терпенья уже нет как хочется – выпито ведь немало. А теперь немножко получше. Небось, Тере, догадываешься, каково мне. Все, наверное, понимаешь. Ну, прошло – и ладно. Теперь быстренько застегнуться и в обратный путь, к тебе, моя Тере. Снова надо щупать ногою пол, хочешь не хочешь, иначе не выберешься; но все же чувствуешь себя уверенней и ступаешь потверже. А вот он и зал, залитый светом и музыкой.

Голос певца уверяет, что будет ждать всю жизнь, чего бы это ни стоило, ждать ту, которая ждет; очень чувствительно поет голос. Тере сидит за столом, покачивает головой и говорит что-то типу, который норовит ухватить ее за руку; сердце у меня запрыгало, и я скорей к Тере. Какаду бросил Тину и как цапнет в плечо нахалу. Ах ты сволочь, солдат, не узнаешь меня, орет, и музыка гремит вовсю. Солдатики, не робей, так вас. Наконец мне удается как следует съездить по морде этого кобеля, что отбивает у меня Тере. Поднимается шум, женщины визжат, музыка грохочет, и Какаду трещит без умолку. А я говорю – проваливай, сука, понял, девушка моя, посмей только. Никому не позволю. Вот оно какое, наше прощание-расставание. Послезавтра мы уходим, идем выполнять свой долг.

Часть вторая

Смерть опережает наши желания, – говорит парень из Чако, Чакеньо[19]. – Не даст исполнить задуманное.

Языки пламени весело пляшут и тянутся вверх. Партизаны спят в палатках.

«Ты много думаешь о смерти», – говорит Хавьер.

Чакеньо улыбается. Подбрасывает сухую веточку в огонь. Пламя быстро пожирает ее.

Сверху, со склона холма, доносится стрельба. Солнце словно замерло над холмом. Невозможно ничего разглядеть в той стороне, куда указывает Командир, – солнце сразу ослепляет.

– Очевидно, наши наткнулись на солдат, – предполагает Командир.

– Придется менять планы? – спрашивает Дарио.

– Я думаю о смерти, когда остаюсь один, – говорит Чакеньо. – Когда чувствую свое одиночество в жизни, – добавляет он.

– Одиночество, – повторяет за ним Хавьер.

Разноголосый хор насекомых наполняет воздух. Темнота сгущается. Деревья сливаются в одну плотную тень и обступают лагерь со всех сторон.

– У тебя девушка есть? – спрашивает Чакеньо.

– Нет, у меня вообще никого нет.

Хавьер думает о Хуане. Робкий огонек любви погорел одну ночь и погас. Осталась ли хоть зола? Наверное, – в сердце бедной Хуаны.

– Снимаемся с места, прячем провизию и снаряжение, – приказывает Командир.

– Есть, – отвечает Дарио и идет собираться.

Все расходятся по своим местам, чтобы делать уже знакомое, привычное дело. Ни суматохи, ни паники.

– Свертываемся, – говорит Хавьер.

– Куда теперь? – интересуется Херонимо.

– В горы, в лес, – говорит Чакеньо.

– Беседуете? – Командир подходит к костру.

– Да, – отвечает Чакеньо, приподымаясь.

– Одного солдата взяли в плен, остальных убили, – слышится голос патрульного.

– Очень досадно. – Командир огорчен.

Солдат стоит, подняв руки вверх. Стоит и смотрит на Командира с любопытством и страхом. Штаны на нем порваны. Рубаха расстегнута.

– Они были вооружены, – поясняет тот же голос.

– Можешь опустить руки, – говорит пленному Командир.

Солдат недоверчиво покачивает головой, словно сомневается, то ли он услышал. Озирается по сторонам, внимательно вглядываясь в партизан. Кажется, будто он хочет хорошенько рассмотреть все, прежде чем получит пулю в лоб. Глаза его беспокойно бегают, они полны слез.

– Тебе сказано, опусти руки, – улыбается Чакеньо.

Солдат повинуется. Потом переводит взгляд на свои ботинки и как упорствующий в чем-то мальчишка больше не отрывает от них глаз. Волосы у солдата растрепаны.

– Принеси-ка ему горячего кофе, – велит Командир Рубикону, негру-повару, который тоже вышел из кухни поглядеть, что делается.

– Устраивайтесь поудобней, – говорит Командир, присаживаясь к огню. – Что-то не спится, – прибавляет он, словно извиняясь.

– Мы тут говорили о всякой всячине, – объясняет Чакеньо. – Чего только не приходит в голову, когда остаешься наедине с самим собой.

– Когда можешь излить душу другу, становится легче, – говорит Командир.

Пламя освещает лица троих мужчин, то и дело неожиданно и по-новому обрисовывая их. Борода, обрамляющая бледное лицо Командира, выступает вперед, словно высеченная из камня.

– Ты когда-нибудь задавал себе вопрос, Командир, что такое твоя жизнь сама по себе? – с видимым интересом спрашивает Чакеньо.

– Мы вовсе не собирались ни на кого нападать. Нам и в голову не приходило, что мы окажемся в этой ловушке, – говорит пленный солдат. – Нас послали задержать банду торговцев наркотиками… Перебили весь отряд, – добавляет он, поборов волнение, от которого то и дело прерывается его голос. Он весь дрожит. Повар протягивает ему чашку горячего дымящегося кофе.

– Ты должен понять, что у нас не было другого выхода, – говорит Дарио.

Солдат шумно глотает кофе. Машинально отирает лоб, на котором нет пи капли пота.

– Тяжко понять тому, кто остался в живых, – говорит он деревянным голосом. Слова идут откуда-то из самого горла.

Сегодня не вернулся Нико. Подозреваем, что в городке не все ладно. Командир послал группу бойцов понаблюдать за дорогой. Нико отправился в городок переговорить со связным из Ла-Паса и прикупить продовольствия. Он поехал в джипе, как всегда, и в обычный час. В городке его считают чудаковатым богатеем, которым делает странные объявления по радио и вечно возится с книгами. Мы ждали весь день на бугре, с которого видна дорога в городок. «Боюсь, что плохо дело», – озабоченно сказал Командир, когда мы вернулись. Ночью часовые не разожгли костра. Благоразумие прежде всего.

– В моей жизни уже более полутора десятков лет есть один смысл: Революция, – отвечает Командир, шевеля хворостиной угли в костре. Он вынимает из кармана пачку сигарет и предлагает обоим своим собеседникам. Потом дает им прикурить от тлеющей хворостины. Выпустив первую порцию дыма, Командир заканчивает: – До этого я был строптивым отпрыском буржуазной семьи.

Хавьер смотрит на него во все глаза.

– Я перепробовал в уме все пути, – говорит Командир. – Практически занимался всем, чем только мог.

У солдата простое, смуглое лицо. Выступающие скулы и глубоко сидящие глаза выдают в нем индейца-аймара.

– Вы же были вооружены, значит, предполагали, что и контрабандисты могут на вас напасть, – наседает Дарио на пленного.

– Но убивать исподтишка нельзя, – убежденно говорит солдат, продолжая отхлебывать горячий кофе.

– Ничто не может заставить нас хоть на миг отречься от нашего дела.

Пленный делает последний глоток и возвращает чашку повару, который остается стоять с чашкой в руке.

– Можете и убить меня, чтобы сделать свое дело, – говорит он и крестится.

– Вся жизнь посвящена одной цели, – говорит Чакеньо восхищенно.

Люди, сидящие кружком, вопросительно переглядываются. На миг наступает неловкая тишина. Пленный стоит в центре, готовый ко всему. Вытаскивает из кармана грязный платок и шумно сморкается.

– Извините, – говорит он, высморкавшись.

– Ты с Альтиплано, – предполагает Херонимо.

– Да, сеньор. Сейчас служу родине.

– Не родине ты служишь, а капиталистическим марионеткам! – взрывается Дарио.

Нико сел в джип, улыбаясь, махнул рукой на прощанье Командиру и нам всем.

– Привет подружкам, – крикнул ему Дарио.

– Передам с удовольствием, – ответил Нико и включил мотор.

До боли в глазах я слежу за горизонтом, надеясь увидеть облачко пыли, возвещающее о возвращении Нико. Солнечные лучи бьют мне прямо в глаза. «Ничего», – думаю я.

Командир вытягивает ноги. Зевает.

– Вот и сон снова пришел, – говорит он.

– Так что насчет смерти, Командир? – не унимается Чакеньо и, как всегда, с нетерпением ждет ответа на свой вопрос.

Собрались за несколько минут. Пленный сидит под деревом, на глазах повязка. Каждому предстоит нести немалый груз.

– Нико сегодня не вернулся. Боюсь, они до чего-нибудь докопались. Надо быть готовыми в любой момент оставить лагерь и уйти в горы. Наша борьба несколько затянется, – говорит Командир. – Я распорядился, чтобы шесть человек держали под наблюдением дорогу и весь склон. Если они вышлют сюда отряд разведчиков, он пройдет здесь. Им приказано не дать нам уйти, – добавляет он.

– Ты где-нибудь учился? – спрашивает Херонимо.

– Я читать умею и писать. Учился у миссионеров в сельскохозяйственной школе, – отвечает пленный. Он мал ростом, у него широкая грудь, сильная, но короткая шея.

Мы выступаем. После засады, устроенной отряду правительственных войск, наши планы коренным образом изменились. Началась партизанская война, и мы все твердо знаем, что подготовительный период закончился.

– Смерть всегда застает нас врасплох, – говорит Командир. – Надеюсь, к тому времени, когда придет мой черед, я сделаю все, что должен был сделать только я один в мире.

Чакеньо с недоумением мигает, встает и подбрасывает в огонь сучья.

– Думаю, мы никогда не заслуживаем смерти – какой бы то ни было, – говорит Чакеньо и садится.

Командир, позевывая, поднимается.

– Хорошо погреться у огня, с удовольствием поговорил бы с вами подольше, но меня одолевает сон, товарищи. Очень жаль, – говорит он и отходит к своему гамаку. Командир спит под открытым небом. – Спокойной ночи, товарищи, – доносится из гамака его голос.

…Люди смущенно смотрят друг на друга. Подходит Командир.

– Мы не собираемся тебя убивать, – говорит он. – Но отпустим, только когда покинем лагерь.

– Спасибо, сеньор, – говорит солдат. Голос его снова обрел звонкость, и в нем не слышится ни удивления, ни благодарности…

– Командир просто невероятен, – говорит Чакеньо. – Он целиком посвятил себя делу, и потому ему не лезут в голову разные глупости, как мне.

«Глупости, Чакеньо?» – думает Хавьер и вытягивается на траве, лицом вверх, чтобы видеть небо в звездах, в бесконечных и безмолвных звездах, посылающих свой свет на землю извечно и во веки веков; звездах, застигнутых в атоме времени глазом смертного, который глядит на них и спрашивает себя, один в одиночестве бесконечного пространства: «Глупости, Чакеньо?»

* * *

Тут капитан как даст пинка собаке; он, черт вас дери, знает, что делает. Мы глядим, как бедная тварь, прихрамывая и скуля, улепетывает прочь и, забившись в угол двора, начинает подвывать – изливает бездомный пес свою горькую жалобу. В наших глазах можно прочесть: бедняжка не виновата, что нас замучили журналисты, которым непременно надо быть в курсе наших дел с партизанами. Капитан плюхается в гамак, вынимает пачку сигарет и в бешенстве, можно сказать – остервенело, затягивается, впившись взглядом в тех, которые стоят к нему поближе. Мы беремся кто за что – лишь бы не встречаться с ним глазами. Слава богу, хоть подвернулась собачонка, решаю я, в общем даже радуясь существованию четвероногого. Самая растреклятая вещь в нашем положении не то, что нам предстоит драться с партизанами, а то, что драться-то не с кем – партизаны исчезли, как сквозь землю провалились, и придется теперь двигать в сельву в полном боевом снаряжении и встречаться с ними один на один, чтобы покончить с этим. После третьей сигареты капитан начинает понемногу успокаиваться. Кажется, дела идут на лад, может быть, и ему станет жалко собаку, он ведь в общем-то не любитель мучить кого попало. Я далее решаюсь приласкать несчастную тварь – авось, на меня глядя, и он пожалеет безвинного пса – и как раз в этот момент в дверях, выходящих на улицу, снова появляется один из этих чертовых журналистов, которые валят сюда из города, как будто им больше делать нечего и будто теперь все только и ждут известий о войне с партизанами. Какого еще рожна, беспокоится капитан, однако бормочет это себе под нос, чтобы не услышал корреспондент, – тот уже щелкает фотоаппаратом, а мы второпях одергиваем гимнастерки и облизываем губы, чтобы блестели. Стройся, приказывает сержант, поближе к капитану и корреспонденту, а те пожимают друг другу ручки, улыбаются и говорят, как кого звать; и чтоб придержали язык, этого, мол, еще не хватало.

Капитан произносит перед корреспондентом краткую речь, хотя уже не такую боевую и смачную, как та, первая, которой он разразился, когда мы прибыли в городишко. Знает, старая лиса, когда и как говорить. Отдыхайте пока, велит сержант и обращается к капитану – что, мол, прикажете, капитан, то есть сеньор капитан. Сеньор капитан вонзает в сержанта такой взгляд, словно собирается проглотить его вместе с ботинками. Не по душе, стало быть, пришелся этот «сеньор», думаем мы.

Мы сыновья своей матери-родины и пришли защищать ее от чужеземного нашествия – палец капитана указывает прямо на Какаду. Пусть сеньор капитан извинит, во вряд ли можно назвать выступления партизан чужеземным нашествием, поскольку здесь отсутствуют элементы того, что… нет, нет, на самом-то деле элементы есть, и при всем своем уважении к нам, как к Силе-стоящей-на-страже-интересов-родины, сеньор корреспондент не может об этом знать по некоторым политическим соображениям. Мы про себя молим бога, чтобы это все кончилось поскорее, ведь корреспондент хотел снять нас для городской газеты. Тут он заявляет, что желал бы задать нам несколько вопросов, а капитан уже покусывает губу под усами. Потом улыбается и говорит, что мы вольны отвечать, как нам вздумается; сеньор корреспондент пусть устраивается поудобней, чтобы лучше слышать; ну-ка, сержант, принесите сюда стул; зачем же, не стоит себя утруждать; но именно для этого и существует Сила-стоящая-на-страже-интересов-родины, потому сержант мчится во всю прыть и возвращается со стулом и с любезной улыбкой торговца мелочным товаром. Сержант ставит стул на землю, и сеньор корреспондент усаживается на него с блокнотом в руке и медленно обводит нас взглядом; мы же все смотрим на капитана, умоляем его о помощи. Брюшко капитана тоже втянулось от страха – ну и здоровенный блокнот в руках у этого типа; лицо корреспондента, будто нарочно подбирали для такого случая, – оно бледное и кажется особенно серьезным из-за выпуклых глаз и искривленных губ, которые словно говорят: добра от меня не жди! Тут я замечаю, что пес-то перестал выть – так и есть, вон он возле кухни обнюхивает немытую посуду. Капитан говорит, что мне сделают любезность и повторят вопрос, с тем чтобы я потрудился ответить. Чувствую, как земля уходит из-под ног, и изо всех сил таращу глаза, стараясь изобразить внимание. Слова какие-то неуловимые и текучие, мне еле-еле удается ухватиться то за одно, то за другое и сообразить, что же я на самом деле должен понять и что ответить. На моих товарищах тоже лица нет, стоят, выкатив глазищи, круглые, как сковороды, и даже болтун Какаду умолк, не желает привлекать к себе взгляда корреспондентских глаз, хищно и подозрительно выпучившихся в ожидании ответа. Так точно, говорю, капитан; а капитан: не ко мне, говорит, нужно обращаться, а к сеньору корреспонденту. Ну что ж, так точно, говорю, сеньор корреспондент, все в порядке, кормить – кормят, не жалуемся. У ребят тоже шевелятся губы, и головы кивают согласно – солдаты помогают попавшему в беду товарищу. Я думаю, какая все-таки замечательная вещь братство и товарищество.

А пес сейчас пирует на кухне, пользуется случаем, что все тут свои дела побросали и глазеют на наше бедственное положение. Капитан покусывает кончики усов и прикрывает руками брюшко, которое трясется, как огромное блюдо хорошего заливного. Капитан-то опять завелся, отмечаем мы про себя, и отходим чуть подальше – береженого бог бережет. Корреспондент и бровью не повел – смотрит на капитана и просит его повторить для меня вопрос, ведь он полагает, что здесь, в армии, надо во всем соблюдать порядок и старшинство. Капитан глотает слюну, чтобы не послать всех подальше, и улыбается мне так, будто перемалывает своими жёлтыми зубами наши бедные души, а мы со страху только что в штаны не наделали. Пусть я, значит, скажу, из чего состоят наши харчи. Плевое дело, это я хоть кому объясню, утром нам дают… вот чертов пес – пристроился позади капитана, поднял заднюю лапу прямо над его вещевым мешком. Корреспондент уже слыхал про вареный маис, а еще, еще-то что? Я не должен стесняться и могу назвать еще что-нибудь, говорит капитан, вежливо улыбаясь искусственной застывшей улыбкой. Мои товарищи потеют на своих местах, благодаря бога за то, что не они попались на удочку. Какаду вообще будто нет и никогда не было: замер и не дышит. Вот еще нам такие пакетики раздавали, эти, ну как их… капитан делает шаг назад – затем вроде, чтобы почесать себе в ухе, – и шепчет мне за спиной корреспондента, чтоб я молчал про гринго, которые на прошлой неделе явились к нам со своими пакетами и улыбками. Студенистый живот капитана, кажется, вот-вот лопнет. Я не могу оторвать глаз от пса, который сунул морду в мешок и похоже обнаружил что-то стоящее: уперся изо всех сил лапами в землю и тащит. Корреспондент напускает на себя удивленно-простодушный вид, он оценил мои старания и предпочитает, чтобы я не продолжал, так как и сам отлично все понял. Если капитан не возражает, он бы еще желал задать вопрос другому солдату, вон тому низенькому, который стоит позади всех.

Какаду, такой-сякой, – мне, говорит, сеньор? Именно вам, уважаемый-молодой-человек-новобранец. Ну, попался трепач Какаду, прикуси-ка теперь язычок, не то капитан вытрясет потом из тебя душу за болтливость. Корреспондент что-то говорит, а я гляжу, как собака вытягивает из капитанского мешка грязные штаны и принимается с остервенением рвать их зубами и лапами – что поделаешь, захотелось поиграть, время убить. Бедняга Какаду до сих пор в глаза не видал ни одного партизана, ни единого раненого или убитого; Какаду, сеньор корреспондент, даже пленного партизана и то не видал. Капитанский студень уже не колышется, и от бедных штанов после собачьей игры остались одни лохмотья, а я спрашиваю себя, чем это мы так прогневили всевышнего, что все шишки на нас валятся разом.

* * *

Я спохватываюсь, когда голос капитана раздается вдруг у меня над самым ухом и капельки его слюны брызжут в лицо. Я снова твержу – есть, капитан, мать вашу (это, конечно, только про себя). Капитан делает шаг в сторону и угрожающе шипит в лицо Какаду: «Выродки, зарубите себе на носу – никаких отлучек по вечерам, никому не разрешается шляться по бабам. Мы здесь, чтобы выполнять свой долг, а не учить парод разврату. Ясно?» Какаду говорит, что ясно, все понял наилучшим образом. А капитан ему – хватит корчить из себя оратора и болтать что зря. Какаду ему – есть, капитан. Капитан энергично перетягивает поясом свое кругленькое брюшко и еще раз напутствует нас, так как сейчас мы разойдемся по своим местам и должны глядеть в оба и думать о чем угодно, кроме баб… «Кроме баб, понятно?» – уверенно и грозно гремит голос капитана. Мы все орем: «Есть-ка-пи-тан, по-ня-тно», – а Какаду тихо добавляет, что пусть себе тешится надеждой, это всякому позволено.

Мы выходим из строя и разбредаемся кто куда. Какаду говорит – это уже слишком, и так жизни никакой нет, ему не по душе обрастать тут шерстью; партизан или кого там еще и в глаза не видать, а тебя вдобавок еще последнего удовольствия лишают – приятно провести время с девочками, которые в любви не робеют и знают все ходы и выходы. На мой взгляд, это и правда не по-людски, но приказ есть приказ. Какаду перебивает меня – ему, мол, точно известно, что в городишко прибыли очень недурненькие шлюшки, ясное дело, для офицеров. Говорил бы, что ли, потише, если не хочешь получить нахлобучку от сержанта, советую я. Какаду глядит на меня горящими, как угли, плутоватыми и смышлеными глазками. Потом одну руку кладет мне на плечо, а другой теребит себя за подбородок – это означает, что он шевелит мозгами. Еще немного – и дело в шляпе, ему есть чем порадовать бедную солдатскую братию. Напротив веселого дома для офицеров живет женщина, которая оказывает услуги солдатам; живет она одна и за рост и могучий зад прозывается «Кобылицей». Кобылица, браток, чувствуешь? Какаду глубоко вздыхает и глядит вдаль, туда, где поднимается темная загадочная громада горы. «Кобылица, Кобылица», – твердит Какаду, словно нежнейшее название ароматного цветка. «Ну, пошли!» – говорит Какаду. «Ты что, сдурел, – отвечаю я, – ведь, не дай бог, придет сержант да нас не застанет, тогда наша песенка спета». Раз так, Какаду один смотается, если я пообещаю ему молчать и выручать его по-братски. Пожалуйста, говорю, деньги на это есть – иди. Деньги у него есть, специально копил для такого случая. Эти слова он повторяет еще раз и подмигивает с выражением полного довольства. Я не скрываю, что завидую ему, только держи ухо востро, говорю. Знает он это, но уже одно прозвище этой бабенки тянет его, как омут; а… как говорит капитан – мать твою так.

Капитан – куда, орет, подевались эти гады? Мы перебегаем с места на место, стреляя в сторону горы; и я при этом думаю, что Какаду таки попал в историю, ему не позавидуешь, несмотря ни на что. Сержант носится как угорелый с револьвером в руке. «Может, это просто ловушка, чтобы выманить нас из казармы», – говорит капитан. Я целюсь в ту сторону, откуда раздались выстрелы. Но теперь там тихо. Скорее всего, с нами сыграли ловкую шутку, чтобы поднять с места, но, может, они затаились и ждут, когда кто-нибудь высунет голову или встанет в полный рост, – все эти догадки мелькают у меня в голове. Когда приходится ждать чего-то неопределенного или невозможного, время похоже на ленивое течение реки, которое на поворотах и вовсе замирает, и тогда кажется, что вода неподвижна.

Капитан интересуется, все ли целы в его подразделении; спрашивает, нет ли раненых, а может, и убитых. Я гляжу на темную махину горы и думаю о Какаду. Слышу ли я, что он сказал, спрашивает сержант; слышу, сержант, только смотрю, как бы кого не пропустить. А не сбежал ли, спрашивает он, этот трус Какаду. Да нет, сержант, вряд ли сбежал, правда, я не заметил, как он исчез, – тогда самая горячка была. Так он что, во время боя исчез, спрашивает. «Ясное дело», – говорю, ни минуты не раздумывая, слова сами слетают у меня с языка. Капитан что-то заметил, какое-то пятнышко, чуть посветлей окружающей нас темноты. Всем велено быть начеку. Капитан приседает за выступом скалы – мать твою так, почему я тоже не пригибаюсь. Живого и целехонького возьмем, говорит сержант. Я давлюсь от смеха, я-то видал, как двигается пятнышко, – эту походочку я даже с закрытыми глазами узнаю. Капитан дрожит от нетерпения; лучше, шепчет, живого, он у нас запоет. А у бедняги уж и духу не хватает крикнуть, сказать, мол, я свой, ребята. Думаю я это, и изо всех сил стараюсь не прыснуть прямо в лицо капитану – знал бы он, какое его ждет разочарование. Сержант сдавленным от волнения голосом, с бьющимся сердцем – ни шагу больше, приказывает, руки вверх, так тебя, знаков никому не подавать. Все навели на Какаду карабины; ему приходится поднять руки и повернуться к нам спиной. Капитан решительным таким, уверенным голосом отдает распоряжения, а Какаду удивляется: мол, в чем дело, капитан, сделайте милость, не стреляйте. На этот раз попался, говорит капитан. А сержант – смирно, кричит, сволочь. Тот вытягивается по стойке смирно, я подхожу поближе, будто проверить, он ли это, в то время как капитан и сержант из своего укрытия все еще держат его под прицелом. Какаду дрожит, и глаза его в ночной тьме уже не сверкают радостными, шальными огоньками, как раньше, до приключения с Кобылицей. Ну что, Какаду или нет, спрашивает сержант; а я тому – штаны, говорю, скорей застегни. «Спасибо, друг», – слабым голосом благодарит он. «Какаду, сержант», – кричу погромче, чтоб заглушить голос Какаду, шлюхиного дружка, который, верно, не терял времени даром со своей Кобылицей, пока мы тут болтались между жизнью и смертью. Капитан уже идет к нам, сопя, как паровоз, и велит, чтобы солдат доложился. Какаду не знает, что сказать, и смотрит на меня, словно умоляет ему руку протянуть. Ну, думаю, Какаду, судя по всему, это, пожалуй, твой последний номер. Сержант радостно гогочет – аж рот до ушей; это, говорит, самый бесстрашный из моих солдат. Капитан спрашивает, переспрашивает, все еще с сомнением в глазах. А Какаду уверяет, что, мол, как услышал первый выстрел и пуля просвистела у самого уха, схватил оружие и кинулся в лес, бить бандитов, капитан. Капитал полагает, что такая храбрость достойна подражания. «Да и как иначе? Какаду он и есть Какаду, где бы он ни очутился, надо только подкинуть его в воздух, а уж он сам полетит куда ему надо», – думаю я, довольный за друга.

* * *

На землю, тихо пробуждая лес, лучи льет солнце с голубых небес.

Человек спустился к реке. Спрятался за высокими кустами. День в сельве начинают, как всегда, птицы, они носятся по лесу, оглашая его своим пением, но наступление дня – это еще и звуки, не похожие на жужжание насекомых, рычанье диких зверей, на шорох ящериц и змей. «Опасности нет», – говорит себе человек, оглядываясь по сторонам, и начинает раздеваться.

Чакеньо смотрит на него с пригорка. Улыбается. И тут замечает, что на другом берегу торопливо раздевается девушка. Он хочет предупредить товарища, но удерживается, боясь вспугнуть девушку.

«Ух, какая холодная», – бормочет девушка и входит в воду по пояс. От холода она легонько вскрикивает, окунаясь до шеи.

Человек осторожно поднимается и смотрит на реку. В руке у него – ботинок, который он только что снял. Человек смотрит на девушку, а та тихонько смеется от удовольствия, резвясь в воде. Рука выпускает ботинок – он бесшумно падает в траву. Девушка смеется и напевает, и пение ее звучит для него новой, необыкновенной музыкой.

Я видел – сон иль явь? – как по песку из темных рощ сошла нагая нимфа к роднику.

Чакеньо привалился спиною к стволу дерева, чтобы было удобное наблюдать. «Хавьер хороший парень, – подумал он про себя, – но посмотрим, как далеко он сейчас зайдет». Солнечные лучи накалили воздух так быстро и внезапно, как бывает только в сельве; едва рассветет, сразу же, в мгновение ока наступает жара.

Хавьер кинулся в траву и отвел ветки, мешавшие ему как следует видеть купающуюся девушку; тело ее золотили солнечные лучи. Хавьер оглянулся назад, отыскивая взглядом Чакеньо, но не смог различить его среди деревьев. «Наверное, сидит с другой стороны», – сказал он себе. Теперь девушка плавала. Колибри повисла в воздухе над Хавьером, рассыпая вокруг радужные блестки. Где-то дальше, на втором плане, девушка выбралась на песок. Обнаружив присутствие человека, колибри исчезла, метнувшись в сторону с внезапной стремительностью осы. Девушка, не спеша, наслаждаясь, упругими шагами прошлась по песку. Ее нагота, представшая перед ним в ярком свете дня, лишь подчеркивала ее красоту. «Она не просто хорошенькая», – подумал Хавьер. Черные длинные волосы одевали, приоткрывали, окутывали, заслоняли, снова открывали ее светлое тело. И вдруг девушку пронзило странное ощущение, что кто-то за ней следит. Она остановилась. Поглядела на один берег, на другой. Кругом царили покой и безмятежность, все, казалось, говорило ей, что воздух струится как обычно, что в природе нет ничего чуждого и непредвиденного. Но беспокойство, подозрение, закравшиеся ей в душу, не покидали ее. «Все-таки здесь кто-то есть», – сказала она себе с растущей тревогой.

Чакеньо обливается потом, он жаждет, чтобы все это уже поскорей кончилось. «Хавьер подождет, пока она не оденется и не уйдет. И все», – решает он и перебирается в тень. «Вот это парень», – думает Чакеньо, испытывая гордость за поведение Хавьера, непостижимое, невозможное для его товарищей, с которыми он делал вылазки в селение. Он усаживается, наслаждаясь живительным покоем тени. «Хавьер – мой лучший товарищ, не способный ничем опозорить наше дело».

Мила мне рощи сень из-за тебя, с тех пор в прохладной той тиши брожу, скорбя.

Он почувствовал, что девушка на него смотрит. И содрогнулся от стыда. Но нет, не может быть, чтобы девушка увидала именно его, – взгляд ее пробежал вдоль всего берега, потом она повернулась к нему спиной и стала смотреть в другую сторону. «Какая красавица», – сказал про себя Хавьер, охваченный чувством, которое он, пожалуй, не сумел бы определить: он ощутил в душе нечто более трепетное и нежное, чем дрожание крылышек колибри. «Это самая прекрасная девушка, которую я когда-либо видел в жизни», – подумал он.

Со своего места Чакеньо не мог ее видеть. Однако Хавьер еще был в поле его зрения, и Чакеньо заметил; как он приподнялся и стал подносить руки ко рту рупором, намереваясь что-то сказать девушке. Та вновь стала видна Чакеньо, она поспешно направлялась туда, где, должно быть, оставила свою одежду. Чакеньо улыбнулся.

В печали и тоске гляжу на те места, где знал покой. Что счастие? Лишь тлен и суета!

Хавьер поднес руки ко рту и произнес: «Прощай, счастье мое!». И пригнулся пониже, чтобы больше ее не видеть. Но продолжал твердить про себя: «Прощай, прощай», – все более и более исступленно. Велев себе не поднимать головы, он прикрыл глаза и лежал в траве, ощущая печальный привкус горечи, который оставляют видения возможного, но не состоявшегося счастья; легкое движение, неясное, растаявшее пятнышко – а в сердце у нас уже зародилось предвкушение того, чему так и не суждено сбыться.

Чакеньо увидел, как девушка одевается, как натягивает платьице, может быть, единственное, что у нее есть, как одергивает его, подбирает рассыпавшиеся волосы и, то и дело тревожно оглядываясь, начинает взбираться по тропинке; заросли бурьяна все больше и больше скрывали ее от глаз, пока не скрыли совсем.

Девушка обернулась еще раз и исчезла в лесу. «С самого начала на берегу кто-то был», – подумала она, пытаясь вспомнить слова, которые ей послышались на реке. Но может быть, что она все выдумала. Сердце се учащенно билось. «Отцу ничего не скажу», – решила она.

Где ныне эти ясные глаза, что душу увели мою с собой?

– Ну, пошли, – спокойно сказал Чакеньо, притворяясь, что ни о чем не подозревает.

Хавьер кончил обуваться и встал.

– Теперь уже не буду купаться.

– Некогда, – сказал Чакеньо.

Хавьер взял свою винтовку и пошел вперед.

– Странный ты какой-то сегодня, – сказал Чакеньо.

Где белая и нежная рука? Хавьер шагал вперед, не обращая внимания на товарища.

– По-моему, ты чудной сегодня, старик.

Хавьер остановился и взглянул на Чакеньо. Светло-зеленые, как у лесного кота, глаза, смотрели на него с дружеским интересом. Где грудь лилейная?

– Старик. – Чакеньо подмигнул и кивнул головой на реку. – Это уже прошлое. То, что не должно сковывать нас… понимаешь, старик?

Хавьер протянул ему руку.

– То, что мы завоюем, – сказал он немного спустя.

– Ничего не останется ни от прошлого, ни от нас самих после пашей борьбы, – сказал Чакеньо. – Понимаешь, старик, – даже от нас самих!

И неожиданно Хавьер повторил стихи поэта, которые уже были у него на языке:

– И то, что некогда лелеял я в мечтах, на горе мне в холодный ныне обратилось прах.

Друзья возвращались в лагерь.

* * *

Сначала я посмотрел – мы все посмотрели – в его глаза, такие бесхитростные, детские. Он вошел во двор и поздоровался с нами, притронувшись ко лбу кончиками пальцев. Капитан шагнул ему навстречу и этаким широким жестом протянул руку, словно лучшему другу. Мы все влюбились в лейтенанта в мгновение ока. Наш кругленький капитан аж взмок от натуги – боялся выпустить один из своих знаменитых словесных снарядов крупного калибра. Похоже было, что язык его вообще откажется работать от такого долгого воздержания.

И вот является лейтенант с приказом – второму взводу приготовиться к рейду в лес: по сообщениям крестьян, в лесу замечены подозрительные лица. Мне очень хочется пойти вместе с лейтенантом, просто хочется, и все. Сразу видно, умеет он командовать и подавать пример подчиненным. А лейтенант будто угадал мое желание, глядит на меня и спрашивает, готов ли я идти. Так точно, лейтенант, с превеликим удовольствием, желаю послужить родине, не щадя жизни. Он улыбается. Хорошо это у меня вышло, просто как по писаному. Какаду молчит, разинув клюв; да не на такого напал, тут не отмолчишься. Мне никак нельзя, заводит Какаду попозже свою попугайскую песню, Кобылица меня ждет по этому самому делу. Разумеется, всех нас тоже пошлют в лес, в горы, но сперва отправится он, – лейтенант говорит строго и в то же время мягко, одним словом, настоящий начальник наш лейтенант.

Отряд под его командой выходит. Капитан поднимает руку на прощанье; наконец-то язык у капитана заработал, словно путы с него сняли. Приготовиться, командует нам сержант, спустя час выступаем. «За такого лейтенанта много дашь, мать твою так», – подводит итог капитан, нахваливая лейтенанта, который всего два дня с нами пробыл, а успел показать, что такое настоящий мужчина. Даже Какаду поддакивает, хоть он сейчас ни о чем и думать не может, кроме как о своем удовольствии: эх, красавица Кобылица! «С таким начальником и умереть не страшно», – подтверждает сержант. А я – чистая, говорю, правда, вот и я так чувствую, потому… А ну, к лесу, быстро – стреляют! Попробуйте только убить моего лейтенантика. Стреляй в воздух, пускай думают, что нас много. Гони бандитов. Отряд лейтенанта попал в засаду. Хорошо сказать «быстро», а камни в воде скользкие, как мыло. Беги и стреляй без передышки. И еще кричи. Сержант – лицо багровое и мокрое от пота – похож на жабу, которая вот-вот лопнет от натуги; он орет и стреляет. Камни, как живые, кидаются нам под ноги, не дают идти. Все поминают партизанскую мать и орут. От войны никуда не денешься, только какая это война, разве сравнить, когда мужчины дерутся в открытую и храбрость что-то значит. А здесь пропадешь ни за что, никто и знать не будет, никто не поможет тебе в тяжелую минуту; вот она какая, наша война. Засядет какой-нибудь стервец в укромном уголке и палит по тебе без предупреждения, даже выстрела еще не слышно, а ты уже готов. Неприятеля и не видать нигде. Помереть здесь – раз плюнуть, охнуть не успеешь, а пуля тут как тут, ты и не видал ее, а она уже отнимает у тебя ту малость, что остается от жизни бедному солдату.

Какаду пыхтит, как паровоз, и отчаянно палит во все стороны. Внизу посередине ущелья солдаты из отряда лейтенанта не продвинулись ни на один миллиметр. Распластались, лежат ничком и готовы вгрызться в землю.

Потом – полная тишина, никто не стреляет, один сержант носится взад-вперед, что-то высматривает зорким орлиным глазом. Должно быть, на этом пока точка – бандиты испарились бесследно, будто земля их поглотила. Вот так они дерутся. От этого у нас такое чувство, точно мы хватаем зубами воздух, но он для нас – как дыхание смерти.

Какаду из дальнего конца ущелья кричит солдатам, чтоб они поднимались наверх, опасность миновала. Но те не могут уйти, они сооружают носилки для кого-то, кого настигла пуля. Какаду кричит, спрашивает, кого там убили. И со дна ущелья долетает до нас, словно многоголосое дробное эхо, вихрь печали: да лейтенанта же, лейтенанта, лейте…

* * *

Он поднимает глаза на своего товарища, притаившегося в зарослях, и свистит. Свист птицей-невидимкой проносится над чащей. Человек снова смотрит на товарища. Оба прислушиваются.

– Не отвечают, – говорит человек; но в тот же миг их ушей достигает точно такой же свист, подражающий пронзительному голосу птицы и как бы продленный расстоянием.

Товарищ распрямляется и осторожно делает первый шаг, тревожно вглядываясь в каждый кустик, если оттуда доносится хоть малейший шорох. «Этот Чакеньо слышит то, чего я бы вовек не расслышал», – думает Хавьер, пробираясь вперед с винтовкой наперевес.

Они спускаются с холма и выходят к реке. Человек на мгновенье останавливается – как всегда, когда он попадает на это место.

– Быстрей, – шепчет Чакеньо.

На левом берегу поет какая-то диковинная птица. Чакеньо отвечает на ее пение. Человек отводит глаза в сторону. Начинает переходить реку вброд. От его тела по свинцовому стеклу реки кругами расходятся волны, исчезая где-то вдали, на плотной, темной толще воды. Чакеньо идет впереди. Вода доходит ему до пояса.

«Вот тут, на этом самом месте она купалась», – говорит себе Хавьер. Течение еле заметно, река похожа на гигантский пруд.

– Вода что кипяток в эти часы, – шепчет Чакеньо.

– Еще бы, – откликается Хавьер.

«Ей было здесь по пояс», – думает он.

Чакеньо уже выбрался на берег и поджидает его. Когда Хавьер подходит, Чакеньо снова пускается в путь. Прежде чем начать подъем по тропинке, Чакеньо трижды свистит, подражая змее, переплывающей реку. С другой стороны отвечают.

– Чудесно, – говорит Чакеньо.

Чакеньо ходит совсем бесшумно. Товарищи чуть было не прозвали его за это «Котом», но прозвище ему не понравилось. «Это означает и кое-что еще», – сказал он категорически и серьезно. Больше никогда его так не называли.

Хавьер на мгновение задерживается, чтобы бросить последний взгляд на спокойную воду, едва угадывающуюся по тусклому блеску там внизу, в конце тропинки.

Намокшие брюки мешают идти. Хавьеру снова вспоминается девушка на реке. «Наверное, живет где-нибудь поблизости», – говорит он себе. В нем растет уверенность, что он больше никогда ее не увидит. И эта уверенность камнем ложится ему на сердце. Но сейчас он ни о чем не должен думать. Он вспоминает боевую песню партии. Напевает ее про себя вновь и вновь, и бодрость постепенно возвращается к нему.

Песня уже кончилась, когда они добрались до вершины холма. Им придется пройти еще немного, прежде чем перед ними окажется хижина, окруженная деревьями; она выделяется на фоне свежей зелени, как серое насекомое в темной листве.

– Теперь подождем сигнала, – говорит Чакеньо и прячется за ствол каштана.

Хавьер становится рядом. Даже отсюда он едва может расслышать песню, слетающую с губ его товарища. Чакеньо умеет мурлыкать себе под нос песенку и одновременно прислушиваться ко всем интересующим его звукам сельвы. «Это у меня от матери», – поясняет он, когда товарищи выражают ему свое восхищение.

– Все в порядке, – определяет Чакеньо, резко выпрямившись и выскакивая из-за дерева, будто в нем внезапно распрямилась электрическая пружина.

Они проходят между редкими посадками бананов, окружающими хижину. Залаяла собака. Чакеньо остановился.

– Обойдем домик вокруг, – говорит Чакеньо.

– Ладно, – соглашается Хавьер и идет.

Две фигуры отделяются одна от другой и расходятся в противоположные стороны. Они передвигаются от дерева к дереву рывками, как в старинном немом фильме. Потом снова встречаются на том месте, с которого начали обход. Собака не унимается.

– Все в порядке, – говорит Чакеньо. И добавляет: – Пошли.

Хавьер шагает сзади. Почуяв людей совсем близко, собака перестает лаять и принимается жалобно скулить. Двое подходят к низкой глинобитной ограде, окружающей хижину. Оттуда им видно, как собака скребется в дверь, повизгивая от страха. Куры и прочая птица тоже всполошились, почуяв людей.

– В доме разговаривают. Лучше поторопиться, – говорит Чакеньо.

Мужчины перескакивают через ограду и пробираются к курятнику. Дверь хижины распахивается, собака пулей влетает внутрь. Хавьер замирает у двери. Кто-то выбегает во двор, размахивая ножом. И спотыкается, налетев на собаку. Хавьер протягивает руку вперед и хватает человека за запястье. Другой рукой зажимает ему рот. И вдруг понимает, неожиданно ощутив нежную кожу, что девушка с реки дрожит от страха в его руках.

* * *

Капитан сказал, что мы совершили великий подвиг. «Мать твою так», – договорили мы про себя, чувствуя, что чего-то не хватает. Тут капитан сказал: «Мать твою так» – и мы все вздохнули с облегчением. Позволит ли капитан, спросил сержант, капитан позволил, и тогда сержант запричитал, как старая баба, шмыгая носом и призывая нас помнить лейтенанта, который прибыл сюда для участия в рейде против партизан. Какаду тоже всхлипнул раз-другой. Красные преступники, вмешивается капитан, еще раз показали свое нутро. Любой из нас мог очутиться в лейтенантской шкуре, вернее, на его месте, говорит он. Смерть – это вам не фунт изюму. Капитан умолкает. Все мы жалеем бедного лейтенанта. Даже стервец Какаду, уж какой всегда разговорчивый, и тот молчит, как убитый, будто и он не он. Сегодня мы стоим в городишке последний день, говорит капитан, завтра опять отправимся ловить бандитов. А сейчас станем в почетный караул у гроба лейтенанта и будем сменяться, пока за ним не приедут. После этого до одиннадцати вечера мы свободны. Какаду снова делается самим собой, таким, как всегда, и говорит, что нам здорово повезло. Он думает о своей Кобылице; я тоже о ней думаю, но понятия не имею, как она хотя бы выглядит. Просто она для меня как красивая игрушка, которая принадлежит Какаду.

Хочу я ее? Совсем нет. Знаю только, с каким жаром рассказывает о ней Какаду, как блестят в такие минуты его глаза. Я хочу вообще женщину, а вовсе не обязательно Кобылицу. Кобылицей пусть наслаждается Какаду, когда затоскует без ласки. Чего мне не хватает – так это ласки, я один как перст, вот и все. Пусть бы появилась другая, не важно, кто именно, пусть бы пришла первой, и это место было бы занято навсегда.

Вольно, скомандовал капитан, разойдись. Сразу там и сям завязываются приятельские разговоры, строятся разные планы. Я вынимаю сигарету. Какаду благодарит – он докурит мою, не стоит начинать новую. Даже по рукам чувствуется, говорит Какаду, что мне уже невтерпеж. Если у него выгорит одно дело, сегодня у Кобылицы можно будет устроить небольшую вечеринку. Кобылица пригласит свою двоюродную сестру, авось девочка мне понравится и скрасит мое одиночество, если что. Я благодарю его за дружескую заботу и смеюсь. Вот и познакомлюсь наконец с твоей Кобылицей, ты и так от радости все уши мне о ней прожужжал.

Мы обнимаемся и по очереди затягиваемся сигаретой, как в лучшие времена, будто нам больше никогда и не придется кидаться в адское пекло войны. Поскорей бы уж прошло время, говорю я; эй, че[20], время, ну-ка, поторапливайся! Вот еще, говорит он, тоже мне аргентинец дерьмовый выпекался. Не дерьмовый, говорю, а фартовый. Какаду считает, что я здорово сострил, но сержант кричит – хватит дурака валять, пора сменить почетный караул и ждать, когда приедут из города за телом покойного лейтенанта. Опять эта смерть, никак от нее не отвяжешься, а нам было так уютно и весело. Начистите сапоги и приведите в порядок форму, распоряжается сержант. Если я ему помогу, Какаду берется слетать к Кобылице и устроить все насчет сегодняшнего вечера. Еще бы, старик: давай дуй. С ума она посходила, нынешняя молодежь, замечает сержант, скребет у себя в затылке и надувается от важности.

Капитан с гордостью оглядывает нас и говорит, что мы вели себя как настоящие храбрецы, генерал тоже смотрит на нас с гордостью, мол, только этого от нас и ожидали. А мы поднимаем гроб и тащим его на себе к самолету, который стоит на взлетной дорожке. Когда помираем, мы тяжелее делаемся, замечает Какаду, обливаясь потом. Это, наверное, потому, говорит другой солдат, что мы становимся твердые, как лед, и еще после смерти на вас, точно гиря, давят взгляды тех, которые по нас плачут. Нашли, о чем поговорить, думаю я. Самолет стоит на середине дорожки, а дорожка такой длины, что из сил выбьешься, пока ее пройдешь. Мы все взмокли. Иногда я думаю, что нельзя человеку помирать в таких заброшенных местах; но лейтенант наш не сам умер, его убили, это совсем другое дело, другая песня. По крайней мере, здесь. Ну, хороню, лей… лейтенант! Что, мол, у нас глаза на затылке? Так точно, лейтенант. Тощий такой, физиономия только чуть поменьше лошадиной, зато погубастее, и взгляд презрительный – в общем, ничего похожего на прежнего, на покойника, каким он остался в нашей памяти. Ну, теперь выровнять гроб – и наверх. Чертовы сундуки, откуда они взялись? Он на родном языке, кажется, говорит, не на китайском, мать вашу так. Мы устали, и гроб поэтому особенно тяжелый. С такими солдатами, говорит, партизан, пожалуй, до самой столицы не остановишь.

Наконец гроб поставили куда следует. Чтоб она пропала, эта смерть; и жертву-то, кривая старуха, толком наметить не умеет. Если уж выбирать, так стоило бы выбрать эту лошадиную рожу.

Какаду, увидев, что лейтенант отвернулся, делает рукой непристойный жест. Мы все покатываемся со смеху. А вечером Какаду хвастает шуткой, которую он отмочил перед этой бабой лейтенантом, и Кобылица как захохочет, словно ее бесы защекотали. Груди у неё подрагивают, соблазняют. Но я в ее сторону не смотрю, уставился на ее двоюродную, а та даже не усмехнулась. Она потолще Кобылицы и не такая смазливая. Что поделаешь, думаю, у каждого своя судьба. Какаду уже не терпится – столько у него припасено всяких басен для Кобылицы, и он подмигивает мне, бери, мол, сестричку и уводи ее отсюда. «Ладно», – говорит толстуха, пойдем пройдемся. Я обнимаю свою девушку за плечи, не так чтоб очень аккуратно. Кобылица уже повисла на Какаду, видно, что она женщина горячая и напористая, как и полагается в таком деле.

Неужели уж Кобылица поэтому лучше других женщин? Вранье это, чистое вранье! Она делает свое дело и знает, как взять быка за рога, а в душе пусто. Дает, что у нее просят, и все. Любовь к женщине, да еще вечная – совсем другая любовь. Это все равно что сделать ее хозяйкой того, что ты есть, и не думать, не бояться, что она тебя забудет или ты стушуешься, потеряешь себя. Просто Кобылица виднее, ловчее своей деревенской толстухи сестры. Может, и выражаюсь не очень складно, но как я сказал, что это вранье, так на том и стою.

Из домика все время доносится радостный смех – это Какаду заигрывает с Кобылицей. Кобылицина сестра уселась в саду под большим деревом в прохладной тени, наполненной птичьими голосами. Она все говорит и говорит о Кочабамбе, потому что однажды там побывала, а я как раз из тех мест, и ох, как же там… Я закрываю ой рот поцелуем, она отбивается, но страсть придает мне силы – вот оно то, о чем я мечтал с тех пор, как попал сюда, и теперь ей от меня не уйти. Дальше – больше, и вот я добираюсь до того, что Кобылица, думаю, предлагает без лишних слов.

* * *

– Я пришел из-за тебя, – говорит мужчина.

Она опускает голову и кусает губы. Ночью она слыхала топот ног – люди прошли мимо, чуть замедлив шаги у хижины.

– Опять кто-то идет! – вскрикивает старик, кидаясь к гамаку дочери, готовый защитить ее от грозящей опасности, какова бы она ни была. Собака ворчит и царапает дверь, та открывается со слабым писком, похожим на писк умирающей птицы. Лаура обнимает отца.

– Они не зайдут, не бойся, отец, – шепчет она ему на ухо.

– Только из-за тебя, – говорит мужчина и, обхватив ладонями ее лицо, приподымает, чтобы заглянуть ей в глаза.

Вот оно, твое лицо, то, что я видел там, на реке. Твои глаза, запавшие мне в душу. Глаза, чей взгляд говорит, что ты дышишь одним воздухом со мною.

– Не бойся, отец, они не придут, – повторяет девушка.

Собака принимается выть. Люди проходят мимо. Она знает теперь, что он с ними. Тьма еще скрывает очертания предметов. Туман медленно сползает к подножью горы.

Люди останавливаются у хижины. Едва заметным пятном проступает она сквозь белесую пелену. «Туман скроет нас», – думают эти люди. И шагают дальше, сжимая оружие в крепких руках.

– Светает, – замечает старик.

– А туман все ползет вниз, – отзывается Лаура, глядя в окошко на пальмы.

Прикасаюсь к твоей руке. Пальцы твои, чуть дрогнув, раскрываются. Нежность твоей кожи будит во мне желание. Не мигая, смотрят на меня твои глаза. Пальцы слегка поддаются, от их медлительности мое наслаждение становится лишь полнее. Когда пальцы наши, наконец, переплетаются, ты то открываешь, то вновь закрываешь глаза; щеки твои загораются огнем.

Сквозь туман едва угадывается зачинающийся день. Старик не хочет отойти от гамака. В углу дрожит и ворчит собака.

– На рассвете я был здесь, – говорит мужчина.

«Я слышала, как ты проходил, – думает девушка. – Слышала твои шаги. Даже дыхание твое. То самое, которое тогда донес до меня с реки ветерок. В то утро тоже был туман».

– Не выходи, доченька, – просит старик.

– Мне нужно пойти на речку за водой, – говорит Лаура и выходит.

«Она больше не вернется, – думает старик. – Ее мать тоже ушла к реке и больше не вернулась… Я останусь один». Старик садится в гамак. Собака успокоилась, замолчала и свернулась у ног хозяина.

– Эх ты, бедолага. Такой же старый, как я, – говорит он собаке.

Солнечные лучи разогнали туман. Кожа покрывается горячей испариной, блестит, как масляная. Партизаны выходят на берег ручья, который стекает с холма и теряется в лесу. Они приглядываются, выбирают выгодные для боя позиции. У каждого свое место, все движутся уверенно, без суеты, как люди, хороню знающие свое дело. Командир только изредка отдает необходимые распоряжения. Часто лишь кивок головы выражает его одобрение. Туман над ущельем, по дну которого бежит ручей, еще противится солнечным лучам. Проходит несколько минут, и все уже на местах, готовые к бою. Туман стелется теперь только по самому дну ущелья. Яснее слышен плеск воды. Люди терпеливо ждут, не переговариваясь, не сводя глаз с верховья ручья.

Твое дыхание смешивается с моим. И возникает одно, единое, живущее той жизнью, которую мы ему даем. Руки твои двумя нежными голубками опустились на мои плечи; они открыли мне врата твоего царства. Дыхание твое так близко к моему, что я чувствую, как кожа моя отступает, боясь ранить твою, – такую нежную и чистую.

Командир снимает фуражку, кладет ее в сторону. Шея его покрывается обильным потом. Чакеньо привалился спиной к стволу дерева – кажется, он мирно отдыхает.

– Мы прошли тут очень рано.

– Я слышала, – говорит девушка.

Лаура достает воду выдолбленной тыквой. Туман задержался, повис над рекой. Девушка ставит тыкву на песок и глядит на противоположный берег. «Он проходил тут на рассвете», – говорит она себе, прикасаясь к своему запястью, на котором еще ощущает крепкие пальцы человека, сжавшего ей руку в ту ночь, когда в курятнике поднялся переполох. «Это бандит, убийца. Сегодня утром он шел убивать», – говорит она себе, стараясь отвести его руку и уклониться от дыхания, которое снова щекочет ей шею.

– Вернулась, – радуется старик и, обнажая беззубые десны, улыбается.

– Да, отец. Все тихо.

Старик выбирается из гамака и идет к двери. Широколистые бананы вплотную подступают к хижине. Через несколько шагов старик вдруг останавливается, встревоженный.

– Стреляют, – говорит он, и лицо его искажается от страха.

– Да нет, – говорит девушка, протягивая к отцу руку. «Не хочу, чтоб его убили, боже мой», – думает она.

Солнце достигло зенита. Лаура и старик едят в молчании, сидя на полу друг против друга. Собака устроилась между ними, ждет, когда ей кинут кусок.

– Лаура, я пришел потому, что люблю тебя, – говорит мужчина.

Я глажу твои волосы. Темные, как само обиталище жизни. Жизнь исходит из глубины твоих глаз, от твоих волос и наполняет мир, который обнимает меня.

Оба смотрят сквозь ветви на луну, с темной неровной выемкой на краю. Она видна сквозь ветви. Девушка вздыхает, мужчина снова обнимает се.

– Больше не стреляют, – говорит старик.

– Идут! – Чакеньо проворно вскакивает и хватается за оружие.

Все глядят на него – они знают, что солдаты сейчас примерно за последним поворотом ущелья; их еще не видно, но слух Чакеньо ужо уловил их присутствие.

Люди проверяют оружие и, затаив дыхание, ждут. Командир берет свою фуражку, неторопливо надевает ее. В дальнем конце ущелья появляется зеленое пятно, оно движется с осторожностью и останавливается возле огромной скалы. Потом делает знак, и из глубины возникает еще одно пятно, еще и еще… Чакеньо считает их сиплым голосом, еле прорывающимся сквозь зубы.

– Все. Дадим им подняться повыше, – говорит Командир.

– Они вернутся. Кажется, уже возвращаются, – беспокоится старик.

– Тут раненый, дедушка, – произносит человек, останавливаясь в дверях.

Лаура застыла в углу комнаты.

– У нас ничего нет. Мы не можем вам помочь, – говорит старик.

– Нам нужна кипяченая вода, – поясняет человек. – Мы заплатим, – добавляет он.

Старик почесывает в голове и глядит в темный угол, где по-прежнему стоит Лаура.

– Я дам, – говорит Лаура и выходит из потемок.

Мужчина смотрит на нее почти без удивления. Лаура проходит к двери совсем близко от него.

– Спасибо, – благодарит мужчина и спешит за ней.

Губы твои приоткрываются. Поцелуй еще неведом им, но они жаждут его. Они пытаются спастись бегством, когда я приближаю к ним свое лицо, пытаются, но не могут, их останавливает желание. Губы твои ждут. И вот, наконец, я прикасаюсь к ним своими, они приоткрываются, уступая натиску моей жизни и пропуская к ожидающей ее сокровищнице – твоей душе.

– Болит, Чакеньо? – спрашивает Хавьер раненого.

– Этот – мой, – говорит Чакеньо и прицеливается.

Хавьеру видно усталое лицо молодого офицера, ему даже удается разглядеть, как оно покрывается капельками пота, когда тот останавливается перевести дух. Офицер подносит руку ко лбу и вытирает пот. Он целиком погружен в свою физическую усталость и ни о чем не подозревает. Раздается щелчок, и на глазах у Хавьера лицо офицера словно стерли с окружающего фона, оно просто исчезло, будто его загородили ширмой, на которой нарисованы скалы и листва. Хавьер поворачивает голову и замечает у Чакеньо непроизвольную гримасу удовлетворения. Он всеми силами хочет отдалить эхо выстрела, который навсегда уничтожил офицера; и все же сам стреляет, думая уже лишь о том, чтобы стереть образ вспотевшего офицера и всех офицеров на свете.

– Ты для меня сама чистота, понимаешь? – говорит Хавьер. – Все остальное – это смерть, забвение…

Луна выплывает на клочок неба, уже усеянный звездами. Теперь ее можно увидеть всю целиком. Оба, Хавьер и Лаура, думают, как красива луна, как красива она сейчас, когда плывет по небу, не заштрихованная темными ветвями, которые порой совсем закрывали ее.

– Это мой друг, – говорит мужчина, указывал на раненого.

Лаура смотрит на него, но не произносит ни слова. Только дует на угли, разжигая огонь.

– Меня зовут Хавьер, – говорит мужчина.

– Меня – Лаура.

И вот оно, полное счастье, снова живое, трепещущее, его биение в наших сердцах: в твоем, Лаура, и моем. Мы должны посмотреть друг на друга, вот так вблизи, закрыть глаза и смотреть.

Чакеньо стонет от боли. Все его тело сводит судорога. На углях пляшет язычок пламени.

– Вода скоро закипит, – говорит Лаура и бросает взгляд на раненого. – Бедняжка, – прибавляет она.

Хавьер поднимает на нее глаза, трогает за локоть. Она вздрагивает, но тут же успокаивается.

– Я вернусь, как только смогу, в одну из таких ночей, – обещает Хавьер.

– Придут солдаты, – голос старика звучит из глубины хижины.

Ночь зарождается в сельве. Мрак забирается сперва в дупла стволов; оттуда он протягивает свои пальцы к кронам, упирается ладонями в землю и неслышной пантерой укладывается под деревьями.

– Нам надо уйти, как только я выну пулю и перевяжу рану, – говорит один из мужчин.

Лаура не отрывает взгляда от Хавьера. Они стоят рядом, глядя друг другу в глаза; руки их переплетены во тьме.

– Я вернусь, – повторяет Хавьер.

По телу твоему пробегает дрожь, я вновь ощущаю твою близость. Мое жаждущее тело обволакивает тебя. Сжимает и отпускает. И теперь уже твоя кожа сжимает мое тело, задерживает его и дарит ему свою нежность.

Старик захрапел. Девушка поднимается с гамака. Идет к двери и открывает ее с величайшими предосторожностями, ухватившись пальцами за косяк. Дверь еле слышно проскрипела. Храп прекратился. Лаура ждет. Старик шумно поворачивается на другой бок и вновь принимается храпеть. Лаура проскальзывает в узкую щель приоткрытой двери. Собака подбегает к ней, виляя хвостом.

– Тихо, Черныш, – говорит девушка.

Она смотрит на ближние деревья. Поднимает взгляд к небу. Густые ветви почти совсем заслоняют луну. Девушка вздрагивает: кто-то сжал ей руку. Собака все виляет хвостом.

– Это я. Я вернулся, – говорит мужчина.

* * *

Довольно с меня, говорит Какаду, этой дерьмовой жизни; что уж тут поделаешь, говорю, Какаду-свистун, служить родине – это тебе не в бирюльки играть. Хотел бы я, говорит Какаду, задать тебе один вопрос, если позволишь. Я позволяю. Интересно, что ты скажешь, слуга родины… Смех Какаду привлекает внимание сержанта. Что там такое, спрашивает сержант, расквохтались, точно куры, а ну кончай, не нарушай строя. Какаду ускоряет шаг и пригибается сильнее, когда мы выходим к скалам. Даже смех берет смотреть на него. Эх, ты, Какаду-свистун, трещотка! Ему, я знаю, сейчас не до того, не доходит все это до его попугайского нутра, он же день и ночь только и думает, что о Кобылице. Кобылица, даром что шлюха, пробрала Какаду до самых костей. Я уже ему сказал – дырявая твоя голова, погубит тебя эта уличная баба; а он только знай твердит: такая жизнь, кто что может наперед знать. А мне еще всякие случаи вспоминаются. Он выкурил сигару, разлегся в Кобылицином гамаке и заявил, что у меня самого при виде Кобылицы слюнки текут и чтоб я хорошенько ее разглядел, и показал на нее пальцем. А Кобылица напыжилась и смерила меня презрительным взглядом; не люблю, говорит, когда в меня тычут пальцем, и чего тыкать, у меня, мол, ноги из головы не растут; прости меня, мамочка моя дорогая, заверещал Какаду, а она, ладно, говорит; должен тебе сказать, объявляет он мне, что эта самая Кобылка, эта мамочка моя дорогая – вон она, смотри, – скоро станет моей женой; Кобылица разевает в улыбке почти беззубый рот, ну, сбрендил, думаю, этот Какаду. Да соображаешь ли ты, Какаду, что говоришь? Я знаю, ты малость того, к тому же еще трепач и пустомеля, но все-таки что с тобой, братец? Вот сейчас, когда Кобылицы нет рядом, Какаду все понимает с полуслова. Он глядит на меня, принимается вздыхать и спрашивает, почему я не сказал ему то же самое у нее в комнате. Объясняю. Успокойся, говорю, Какаду, поостынь малость. Надо же так распалиться из-за бабы, а, Какаду? Да знаешь, иногда такие женщины, откуда ни посмотри, оказываются куда лучше этих тихонь, которых берут в жены прямо из-под родительского крылышка. Я тоже думаю, как с ней, должно быть, сладко.

Может ли женщина быть вместо друга? Куда там! Тут уж не до дружбы. Кобылица все перевернет вверх дном. Она как норовистая необъезженная лошадь. Она не к любви зовет, а соблазняет. Это искушение злом для бескорыстного товарищества, вот что это такое. Какаду вскакивает и одним прыжком оказывается в зарослях кустарника, потому что пули стали щелкать со всех сторон.

– А, сволочи! – орет сержант. – Засада, прячься, и не шевелись ни под каким видом, так перетак!

Я прижался к здоровенному камню и молю пресвятую деву, чтоб она меня из этого дела вызволила; Какаду, конечно, тоже молится там, в колючем кустарнике, и тоже клянет на чем свет стоит и партизан, и вооруженные силы, и тут же думает о своей Кобылице, говорит ей, наверное: «Уж подожди чуточку, Кобылица, ты мои намерения знаешь. Вот вырвусь отсюда, и мы с тобой поедем в Ла-Пас». Ловкая баба распахивает бесстыжие глаза и обещает, что будет не жена, а золото; так же вот она таращила глаза, когда возле гамака показала мне язык, разинув рот, в котором не было ни одного целого зуба, и вдобавок вильнула задом, как красотка из мексиканского фильма; а Какаду еще тогда засмеялся и ущипнул ее за мягкое место. Эх, знал бы человек, что такое жизнь и что господь бог держит от нас в тайне, никак не желая приоткрыть нам будущее; может, господь сам удивляется, что из всех его стараний выходит, потому что либо он заботится о нас не меньше, чем любая другая тварь – какая-нибудь жалкая пичуга о своих птенцах – и тогда должен поступать одинаково со всеми своими созданиями, либо, если на вас ему наплевать, пускай бы хоть знал, что получается из всего этого никому не понятного дела.

А сержант: «Ты, что ли, оглох, – кричит. – Стреляй!» Я стреляю куда глаза глядят, без разбору. «Сдавайтесь, солдатики», – доносятся до нас голоса этих разбойников из-за кустов, мол, не против вас воюем, а против генералов, грязных лакеев империализма. А сержант: «За кого вы нас принимаете? – кричит. – Так вас и так, если только кто подымется, тому тут же пулю в лоб, вот и весь разговор». Какаду, ясное дело, палит, как бешеный, во все стороны – дерется за свою Кобылицу, свою скуластую шлюшку, потому что, если он выберется из этой заварухи целым и невредимым, он хочет иметь право устроить свою жизнь с той, которая ему по сердцу; нравится мне это или нет, ему до лампочки. Кобылица бегом к гамаку – и плюх на Какаду; фу, черт, кричит он, обожгу сигаретой, пусти; а она – уже обжег, подумаешь, – и так и льнет, так и ластится к нему; ничего, друг, все устроится, видал – как невесте невмоготу. Я выхожу и со злости влепляю плевок в петуха, дремлющего среди своих кур в холодке возле дома. Да, говорит сержант, подсидели-таки вас, прекратить стрельбу, эти сукины сыны теперь носа не высунут, даже ради собственной мамаши, чтоб она пропала. Солдаты давай тут же что-то кричать партизанам и поминать мать на все лады, а партизанам словно уши позакладывало – молчат и все равно не стреляют. Теперь, говорит сержант, будем ожидать здесь, пока остальные наши не подойдут. Какаду, это точно, сидит в своем гнезде в кустах, перышком не пошевелит, хочет живым отсюда выбраться и явиться к ненаглядной владычице своего сердца. Из чащи снова раздаются выстрелы, а ну, бабье, кричит сержант, вылезай, выходи сражаться, как положено мужчинам.

И тут закричал солдат; крик больше похож на вой, он все громче и громче; заглушая выстрелы, он врывается нам в уши, будто чья-то грубая рука запихивает его, и ползет по нашим нервам, точно червь, утыканный колючками. Попали в беднягу, говорит сержант; не Какаду ли это, сержант, спрашиваю я; какой там Какаду, отвечает он, Какаду, небось, уже вздремнул разок-другой у себя в кустах и до остального ему дела нет; храпит, наверное, там, где приземлился. Я думаю, везет же этому Какаду, всегда из воды сухим выходит; а о Кобылице не думаю, ей-богу, не думаю, хотя поди знай, что у тебя может получиться с этой женщиной, не такая уж она плохая, одно тело чего стоит, прямо как у влюбленной пантеры. Не такая плохая? И я для себя одного исполняю роль Какаду в ночь свадьбы с Кобылицей, хоть для нее это будет не в первый раз, ох, не в первый. Кобылица смотрит на меня и растирает обожженное место на руке, мол, что ж это тебе не по нутру выбор приятеля. Кобылице смешно. Я гляжу на нее со злостью и в то же время желаю ее; Кобылица все-таки настоящая баба, хоть и шлюха. Слышишь выстрелы у входа в ущелье, раздается голос сержанта; нет, пока не слышу, сержант; да ты глухой, что ли, мать твою; так точно, говорю, сержант; а сержант кричит, ну и зададим мы сейчас перцу этим бородачам, туда их и растуда.

Быстро надвигаются сумерки. Где-то начинает стрекотать пулемет, а мы все еще не можем подняться. Я всей душой благодарю бога и пресвятую деву Копакабанскую. И тихонько шепчу: «Какаду, Какаду, разбойник». Раненый солдат больше не кричит. Сержант вдруг выскакивает из укрытия – покажем им, на что мы способны; а ну за мной, так вас… Мы поднимаемся и стреляем по зарослям. Продвигаемся вперед. Я пробегаю взглядом по кустам, и у меня мелькает мысль, что Какаду сиднем сидит и не сдвинется с места, пока не подойдет подкрепление. Жмусь к кустам, где засел Какаду, чтобы дать ему коленкой под зад. Тьма накрывает вечер. Я пробираюсь сквозь кустарник и – вот он, Какаду, Какаду, ах ты… Ну, хватит, не паясничай перед другом. Ну же, Какаду, пошутил и будет, вставай… Смотри-ка, Какаду, лицо у тебя все заляпано жидкой грязью. Сплошная грязь, Какаду. А ну, друг, поднимайся, ведь только за этим дело стало; завтра тебе дадут отпуск, и ты женишься на Кобылице, которую избрал себе спутницей жизни, и заживешь беззаботно и счастливо, наделаешь детишек своей скуластенькой, а она и думать забудет, чем тут занималась. Клянусь тебе, Какаду. Ну, Какаду, все ждут, вскакивай скорей, утрись, отряхнись, осталось только ополоснуть лицо, смыть с него грязь, ей-богу же, все ждут, скажи что-нибудь этакое, и готово. Не сойти мне с места, Какаду! И я слышу, как птица, расхрабрившись – пули перестали свистеть – запевает так красиво, Какаду, на том самом кусте, из-за которого торчат твои ботинки, покрытые грязью и пылью. Наверное, сам бог послал нам ее, Какаду. Клянусь, Какаду. А сержант крестится и говорит что-то, чего никто, даже он сам, не понимает; и кладет мне руку на плечо; а я тут же чувствую руку Кобылицы, ее крик и вижу, как она размазывает по лицу слезы и сопли, и не знает, бедняжка, чем утереться.

1. Марио смотрит на свои ногти с черной каймой и улыбается. Как-то странно сознавать, что у тебя могут быть грязные ногти. Как-то непривычно чувствовать, что тело твое еще может пачкаться, покрываться грязью, которую ты сам можешь смыть.

2. Вчера ночью, стоя на часах, я вспомнил свое пребывание в семинарии. Столько тщетных надежд и волнений! Впрочем, это не так. Я должен был подняться на эту ступеньку, чтобы попасть туда, куда я попал. Только путь, которым я шел, мог привести меня сюда. То была «прекрасная» пора поисков и бесконечных разочарований. Я надеялся встретить любовь и понимание там, где был лишь холодный формализм, мертвая буква. Искать тепло очага там, где угас огонь любви к другому существу, к ближнему, – безумие.

3. В лагере жизнь по-прежнему сохраняет свою притягательность. Энтузиазмом охвачены все. Каждый день мы учимся вести партизанскую войну. Иногда нас посещают иностранные журналисты и представители интеллигенции, все они придерживаются передовых взглядов. Беседуют с нами. Фотографируют, но снимки будут опубликованы лишь после того, как наше движение охватит всю страну. Командир обладает необыкновенным даром организатора. Нам повезло, думаем мы, что он – с нами. У нас ежедневно один час отводится на дискуссии, на которых мы председательствуем по очереди: Командир принимает в них участие, излагает свои четкие и точные мысли, однако решение проблемы часто оставляет нам. Мы изучаем необходимые книги. Читаем и романы, и стихи. Чакеньо соблазнил меня идеей написать роман о партизанах.

– Вот уже и герой у тебя готов, – сказал он шутливо, указав на себя.

– Да, – ответил я, – о тебе я, во всяком случае, могу сказать, что характером ты так же суров, как сухие степи твоего Чако.

4. Командир беседовал с нами о том, как важна для нас дружба. Когда он говорил, я подумал о Карлосе. «Наверное, он уже стал священником», – сказал я себе с щемящей грустью, вспомнив нашу дружбу и часы, проведенные вместе. Дружба строится на основе общих интересов, общих духовных запросов, в этом проявляется общность корней у двух существ, связанных дружеской любовью.

5. Насколько я понимаю, есть некоторые расхождения относительно методов ведения партизанской войны и руководства ею. Ничего, разберемся; а пока мы каждый день упражняемся, готовимся к длительной борьбе, которая начнется примерно через полгода, если считать от сегодняшнего дня.

6. Нам приходится неожиданно покинуть центральный лагерь, со всем снаряжением, радиопередатчиками и прочим. Отряд правительственных войск наткнулся на одну из наших групп, охранявшую подходы к лагерю на дороге и ущелье. Командир не сомневается, что на нас донесли. Это в корне меняет наши планы. Похоже, они приняли нашего связного в поселке за торговца кокаином. Они его заподозрили, потому что он все время уезжал в сторону гор и тратил сразу крупные суммы на закупку большого количества продуктов.

7. Кажется, Командир неважно себя чувствует. Бродит в одиночестве по лагерю. Мы все замечаем, что его движения какие-то вялые. После того, как троих наших ранили, мы постоянно меняем расположение лагеря, уходя от преследования. До сегодняшнего дня Командир ничем не выдавал своей усталости. Никто не решается заговорить с ним. Все вопросительно смотрят на меня. Я набираюсь храбрости и подхожу.

– Вам нездоровится, товарищ?

– Ничего, пройдет.

Я теряюсь, не знаю, что еще сказать. Гляжу в хмурое, затянутое тучами небо.

– Наверное, будет гроза, – говорю я.

– Никакая гроза не может нас смутить.

Я перевожу глаза на Командира и с восхищением, не отрываясь, смотрю на него.

– Я устал, – говорит он, глядя в сторону. – Из городов приходят не слишком веселые вести. Все вы должны знать, что сейчас мы переживаем критический период.

– Мы готовы на любые жертвы, – говорю я и чувствую себя ребенком, который на уроке отвечает катехизис учительнице.

– В Революции все строго взвешено, и то, что для нее бесполезно, становится помехой, препятствием, – говорит Командир.

Тучи делаются все темней и темней. Ветер, дующий нам в лицо, насыщен влагой.

– Я… я тоже думаю о своих усилиях и жертвах во имя Революции, – говорит Командир. – Думаю о своих сыновьях, о…

Именно в этот момент звучат три-четыре отдаленных выстрела со стороны нашего тыла. Командир в одну секунду вскакивает на ноги; и вот уже он стремительно движется, отдает распоряжения, будто в этом вся его жизнь, будто он совсем не болен.

8. Пока мы шагаем по лесу, Чакеньо наклоняется ко мне и говорит:

– Может случиться, что кто-то из нас двоих погибнет в бою. Если это буду я, прошу тебя: вспоминай обо мне и расскажи кому-нибудь, какой я был, как боролся за свои идеалы…

Он на минуту умолкает, подыскивая слова, какие может подсказать ему его бесхитростный ум. Потом продолжает:

– Все-таки кое-что успокоит мне душу в мой смертный час. Ведь правда, если ты знаешь, что остаешься жить в чьей-то памяти, то ты умираешь не совсем, не целиком?

– Да, наверно. Но ты и не можешь умереть, здесь ты в родной стихии, – говорю я ему.

– Птицу почти всегда убивают в воздухе, – был его ответ.

Думаю, что усталость и чувство одиночества, отсутствие поддержки вызывают в нас эти мрачные мысли.

9. У нас была стычка с солдатами. Мы устроили нм засаду. Чакеньо ранили. Так как у нас не было другой возможности помочь ему, пришлось отнести его в хижину. Оказалось, что там живет та девушка с реки. Она вела себя великолепно. Зовут ее Лаура. Лаура. Отец ее немного боялся – и нас, и солдат. В бреду Чакеньо хватал меня за руку и говорил:

– Не забывай меня, помни, о чем я тебя просил.

Мы ушли, как только перевязали Чакеньо.

Лауре я пообещал вернуться.

10. Солдаты буквально идут за нами по пятам. Трудностей невероятное множество. Мы делаем круги, потому что не можем углубиться дальше в горы, в лес (у нас нет надежных проводников, и мы боимся потерять людей), не можем выйти на равнину (вокруг зарослей, где мы находимся, местность совершенно лишена растительности, это облегчит правительственной авиации налеты на нас). Несмотря на усталость и некоторый упадок духа (это коснулось всех нас, хотя вовсе не служит признаком отсутствия у нас революционного энтузиазма), я чувствую даже какой-то подъем благодаря близости Лауры. Сегодня ночью я сделаю вылазку к её дому. Знаю, что солдаты оцепили всю округу, но я должен ее увидеть; она все больше и больше становится частью моей жизни. С человеческими существами происходит обычная и весьма серьезная вещь: хотя мы и живем, движимые самыми великими идеалами, мы всегда испытываем потребность постоянно «начинять» нашу жизнь каким-нибудь ощутимым, реальным грузом. Постараюсь выразиться яснее: в каждый отдельный момент нашего существования, отмеченный служением идеалу, мы живем не только одним этим напряженным ожиданием, но всегда переплетаем его с теми или иными целями, может быть, и менее возвышенными и менее достойными, несравнимыми с чистотой идеала, но выгодно отличающимися от него тем, что они «находятся под рукой», больше, чем он, обладают вкусом и цветом жизни. Поэтому нам кажется роботом, существом, лишенным человеческого начала тот, кто делает из своего идеала хрустальный замок. Отношения с существами другого пола, не только чисто сексуального свойства, и есть одна из этих «начинок». В душе человека назревает конфликт, когда из простой жизненной начинки любовная страсть постепенно превращается в самые соки жизни, вытесняя идеал, который раньше питал ее. Но если умирает идеал, что происходит тогда?

11. Командир говорил с нами совершенно откровенно. Он сказал, что дела идут не слишком хорошо, хотя и не все потеряно. Нет сомнения, что властям удалось нанести удар по нашим связям в городах. Благодаря этому правительство знает, сколько нас, где мы находимся и каковы наши истинные возможности. Заканчивая, он сказал, что как революционер он не имеет права нас обманывать, что каждый должен еще яснее осознать, какая упорная и трудная борьба предстоит нам. Он привел несколько высказываний вождей Революции и в заключение заметил: принимая во внимание сложившуюся ситуацию и полагая, что среди нас остались самые преданные делу люди, те, кто действительно живет Революцией, он даже и не мыслит, чтобы кто-нибудь мог покинуть наши ряды.

Когда он кончил, наступило долгое молчание. Казалось, мы обдумывали – каждый для себя – свои поступки. И вдруг неожиданно для нас самих из наших глоток рванулась на волю наша боевая песня. Мы обняли Командира и выступили в поход.

12. Свернувшись калачиком, чтобы согреться, прогнать утренний холод, я думаю о Революции. «Можно ли ее сдержать? Неужели она лишь жалкая иллюзия, рожденная в экзальтированных умах кучки людей?» – спрашиваю я себя. Я не могу ответить утвердительно на эти вопросы. Некоторые наши товарищи уже погибли. Это так. Весьма возможно, что врагу удастся уничтожить нас всех. Но ведь мы – это еще не Революция. Мы осознали ее, хотели сделать ее у себя на родине, вот и все. Революция – требование, веление самого человеческого существования: если человек хочет построить истинно гуманное общество, выйти из мрака ночи, из этой жуткой мешанины животного и человеческого, он должен делать Революцию.

13. Сегодня на рассвете мы вступили в небольшое селение, затерянное в горах. Собаки еще издали встретили нас лаем, но не слишком встревожили жителей. Селение мирно спало, когда мы появились на окраинных улочках. Собаки только ворчали, но нападать не решались. Вид у селения был довольно жалкий – ни церквушки, ни рынка; не было даже центральной площади. Мы выбрали небольшое свободное пространство перед домами и созвали туда народ.

Собирались люди долго. Некоторые со страху попрятались в самые невероятные места: залезли под свои узенькие койки, зарылись в кучи грязного тряпья. Мы убедили их выйти, уверив, что им не грозит никакая опасность, что мы не будем стрелять и хотим только получить кое-какие сведения и побеседовать.

Пока собирали людей, Командир остановился в лучшем доме селения, единственном, выбеленном известью. Он принадлежал коррехидору[21], который каким-то образом узнал о нашем приближении и бежал в горы. Дома мы застали только его супругу, крупную длиннолицую женщину с крючковатым носом. Увидев осунувшееся, усталое лицо Командира, она смягчилась, с нее слетела кажущаяся черствость, и она сама предложила ему прилечь, предварительно сменив на кровати простыни. Командир согласился «прикорнуть» на один момент; но усталость взяла свое, и он глубоко уснул.

– Бедняжка, – повторяла женщина, поглядывая на него.

– Он немного нездоров, – сказал я.

– Очень устал, – пояснил, поправляя меня, кто-то из товарищей.

– Вам надо сдаться. Пять дней назад здесь были солдаты; их в десять раз больше, чем вас. И оружия у них больше. Сержант говорил, что они помилуют всех, кто сдастся. Уж не знаю, – сказала женщина.

– Нас больше, чем вы думаете, и нас поддерживает народ, – сказал тот же товарищ.

Люди постепенно собирались на площадке. Молча ожидали. Некоторые пришли с детьми – для безопасности. День едва зарделся над самыми далекими холмами. Многие принесли с собой керосиновые лампы. Я не мог понять, для чего это им.

Когда удалось собрать всех жителей, включая учителя, который был очень говорлив и любезен с приглашавшими, несколько товарищей пошли будить Командира. Я запротестовал. Сказал, что он совсем без сил, что лучше дать ему поспать еще немного.

– Жители переполошатся, – сказал Чакеньо.

– Но Командир не спал по-настоящему больше недели, – отвечал я.

Жена коррехидора поддержала меня. Заметила, что ее односельчане привыкли ждать. Она рассказала, как однажды депутат обещал им приехать в определенный день, чтобы «на месте ознакомиться с насущными нуждами жителей» (произнеся эти слова, женщина покраснела от страха, что они произведут на нас плохое впечатление), и все селение ожидало его в школе целый день. Депутат так и не приехал.

– Он извинился только три месяца спустя, через одного из руководителей Крестьянского объединения, который ездил в Ла-Пас, – кончила свой рассказ жена коррехидора.

Солнце стало припекать. Я решил пройтись по селению. Собравшиеся ожидали стоя. Мужчины держали шляпы в руках и в волнении крутили их, перехватывая за поля; женщины прикрывались одеялами, хотя жара все усиливалась; некоторые прижимали к себе детей, словно стараясь защитить их.

– Командир сейчас придет, – сказал я.

Рядом со мной встал Херонимо.

– До того, как Командир будет беседовать с вами, мы хотели бы вас кое о чем спросить. Я задам вам несколько вопросов, – обратился Херонимо к толпе. – Прошу вас говорить правду и ничего не бояться. Когда здесь были солдаты?

Голос Херонимо прозвучал громко и ясно, но ни один человек не шевельнулся, ни один не подал вида, что слышал вопрос. Херонимо повторил его, на этот раз несколько энергичнее, и при этом картинно потряс винтовкой.

По толпе пробежал испуганный шепот.

– Несколько дней назад, – сказал наконец учитель, сияя дружеской улыбкой.

– Сколько именно? – спросил Херонимо, глядя мимо него на собравшихся.

– Шесть, – ответила какая-то женщина.

– Пять, – поправил ее мужчина и втянул голову в плечи, как будто хотел ее спрятать.

– Много их? – поинтересовался Херонимо.

– Гораздо больше, чем вас, – сказал учитель, явно довольный не то тем, что солдат больше, не то тем, что знает такие подробности.

– Мы здесь не все. Мы никогда все не показываемся на людях, – пояснил Херонимо, на этот раз пристально поглядев на учителя, но тот не отвел глаз.

Солнце тем временем успело подняться еще выше и жгло нам макушки. Некоторые женщины, слегка робея, стали скидывать с плеч одеяла, служившие им накидками.

– Они говорили, куда направляются? – спросил Херонимо.

Об этом никто ничего не знал.

– Они ушли в ту же сторону, откуда пришли, – сказала одна женщина.

– Куда же? – спросил Херонимо.

– Вон туда, – показала женщина.

– На юг, – уточнил учитель, снова очень довольный собой.

– Они вам что-нибудь говорили?

– Обещали вознаграждение, если что-нибудь расскажем. А мы никто ничего не знали. Только всякие слухи насчет вас. Еще они сказали, что, когда вас разобьют и в стране, наконец, воцарится спокойствие, они придут и построят нам школу попросторней, – сказал учитель.

Херонимо окинул нас быстрым взглядом. У него был несколько утомленный вид, несмотря на то что он обладал недюжинной физической силой.

– Они сказали, что вы нас оберете до нитки, – выпалил кто-то в толпе, кто – мы не разобрали.

– И что в бога не веруете и в пресвятую деву тоже, – добавила какая-то старушка, смерив нас презрительным взглядом.

Немногочисленные молодые парни глядели на нас с полным безразличием. Они стояли кучкой с краю площадки.

– Не хотите ли вы сообщить нам что-нибудь важное, что-нибудь такое, что может нам помочь? – обратился я к толпе.

Мне показалось, что никто меня не слушает.

Вдруг, совершенно непонятно, откуда и как, перед Херонимо возник мальчонка и с улыбкой воззрился на него. Херонимо нагнулся и взял ребенка на руки.

– В школу ходишь? – спросил он громко, будто специально, чтобы слышали все.

– Нет, я помогаю отцу в поле, – ответил мальчик.

Хоронимо взглянул на собравшихся.

– Мы не хотим вас обманывать. Мы не хотим говорить вам ни о боге, ни об ангелах. Мы сражаемся за этих вот детей, – сказал он, заметно волнуясь.

Я ушел с собрания и отправился в дом коррехидора. Командир все еще спал. Хозяйка приготовила ему горячий завтрак и ожидала во дворе, беседуя с кем-то из наших.

– Долго вы пробудете здесь, в нашем селении? – спросила она меня. Увидев встревоженный взгляд своего товарища, я понял, что тот же вопрос она уже задавала ему.

– Он сам решит, – сказал я, кивнув головой на комнату, где отдыхал Командир.

– Как бы мой муж не помер от страха там, в горах, – сказала она нежным голосом, которого никто не мог предположить в такой рослой и сильной женщине.

Вошел Дарио. В руках у него была пачка денег. Он показал ее хозяйке.

– Нам нужна провизия и одежда, – сказал он. – Мы за все заплатим.

– Постараемся найти, что можно, – пообещала женщина.

Я вошел в комнату, в которой спал Командир. Остановился возле кровати и не мог отвести от него глаз. Новые глубокие морщины прорезали его лицо. Меня снова охватило чувство восхищения им. Борода его, всегда чистая, почти не скрывала глубоких скорбных складок и выражения усталости. Спал он тяжелым сном, по временам нервно подергивая головой. Его руки, тонкие и белые, несмотря на жизнь в походных условиях, отдыхали по бокам, как нежные голубки. «Ради такого человека стоит принести себя в жертву», – сказал я себе.

Хотя я даже не шелохнулся, Командир внезапно, но совершенно спокойно открыл глаза. Сев на кровати, он со слегка виноватой улыбкой сказал мне:

– Видно, я порядком устал, раз заснул.

– Не торопитесь. Для вас готов завтрак, – сказал я.

– Никак у тебя не получается говорить мне «ты», – заметил Командир, поднимаясь.

Хозяйка внесла в комнату завтрак. Командир с улыбкой взялся за него. В глазах женщины я заметил искорки восхищения этим человеком, которого она на несколько часов пригрела в своем доме.

Когда Командир позавтракал, мы отправились на собрание. По дороге он расспрашивал меня, что произошло за это время.

– В общем, они тоже сбиты с толку, – сказал он, улыбаясь. – Это какая-то небывалая погоня. Преследователи прибывают раньше, чем преследуемые, затем возвращаются вновь, так и идет по кругу, – добавил он.

Собравшиеся тихо переговаривались. Казалось, что они больше не боятся плохо одетых улыбающихся бородачей. Херонимо показывал парнишке какую-то деталь винтовки. Все замолчали, как только мы подошли и поднялись на небольшое возвышение, с которого Командир должен был говорить.

– Добрый день, – сказал он, подняв руку для приветствия.

Никто не отозвался. Учитель стал пробиваться вперед: такой спектакль нельзя было пропустить.

– Благодарю вас за сведения, которые вы сообщили моим товарищам. Они нам пригодятся, – начал Командир. – Мы не хотим причинять вам ни малейших неудобств и покинем селение, как только отдохнем и запасемся самым необходимым. Никаких грабежей не бойтесь. Относительно этого можете быть совершенно спокойны. За все, что мы возьмем из продуктов или одежды, будет уплачено. Я не допускаю среди своих товарищей никаких злоупотреблений. Мы боремся за справедливость, поэтому никогда не начнем своего дела с несправедливости. Мы боремся за вас, хотя вам кажется это странным. Мы добиваемся человеческих, достойных условий жизни для вас и ваших детей, для всех боливийцев. Мы хотим, чтобы эта земля одаривала тех, кто рождается, работает и живет на ней, а не иностранных капиталистов. Вы влачите нищенское существование: у вас нет электричества, нет дорог к городам, не хватает питьевой воды, нет хорошей школы, ваши дети не могут получить приличную профессию, даже если захотят, вы лишены медицинской и санитарной помощи в случае болезни и многого, многого другого. Всего этого мы можем для вас добиться с вашей помощью. Иметь это – ваше право, вы ведь люди, и вы добьетесь этого, если твердо пойдете к своей цели. Мы не просим вас бороться против солдат с оружием в руках, для этого существуем мы, но вы можете бороться за новую жизнь, отказывая войскам в своей помощи, – не снабжать их продуктами, не сообщать никаких сведений… – Командир на мгновение остановился. Люди слушали его молча, внешне не выражая ни одобрения, ни недовольства. Только учитель, казалось, был доволен, хотя от него мне все время было как-то не по себе, потому что я не мог сказать точно, чему именно он радуется.

Громко заплакал грудной ребенок. Мать стала судорожно укачивать его; она явно боялась привлечь к себе внимание. Женщина была молодая и миловидная. Командир улыбнулся и сказал, чтобы она покормила ребенка. Мать прикрыла грудь одеялом и стала кормить младенца.

– Мы ведем борьбу в трудных условиях, вдали от своих семей. Мы боремся не за себя, а за будущее всех вас, – снова заговорил Командир. – Мы пришли не с пустыми обещаниями. У вас будет достаточно возможностей отстранить нас, если мы их не сдержим. Мы и не угрожаем вам, у вас полная свобода выбора, но подумайте обо всем, что я сказал. Мир в наше время идет либо с Революцией, либо против нее. Революция не ограничивается передачей вам клочка земли, который вы даже не знаете, как обработать: она означает научную организацию производства, чтобы каждый получил по потребности и по своему вкладу в общее благосостояние. Революция означает гарантированное право на человеческое достоинство, чтобы не было человека, на которого бы смотрели и с которым бы по той или иной причине обращались как с существом, низшим по сравнению с другим существом. Мы все равны в рождении и смерти, мы должны быть равны и в жизни. Революция вручает человеку его собственную судьбу, делает его творцом самого себя… Я хочу закончить этот разговор, который, я уверен, многие из вас запомнят на всю жизнь, следующими словами: что бы о нас, партизанах, ни говорили, верно только одно – мы свободно взяли на себя эту историческую ответственность, не будучи в этом как-либо материально заинтересованы лично; мы несем вам надежду на новый мир, решимость покончить с отжившими системами; мы боремся не за себя самих, а за сынов нашей метисской Америки, которых, возможно, нам не суждено увидеть. Многие из нас погибнут в этой борьбе, но не забывайте никогда, что они умерли, чтобы сделать ваше существование достойным каждого, кто живет в двадцатом веке.

Командир умолк и поднес руку ко лбу, явно утомленный. Я испугался, что он потеряет сознание. Никто не пошевелился – ни восторга, ни неудовольствия. Только мы, его товарищи, находились под впечатлением речи. Молчание продолжалось несколько минут. Командир подошел к Дарио и что-то сказал ему на ухо. Тот вышел вперед и обратился к народу.

– Если у вас есть какие-нибудь вопросы, мы с удовольствием ответим. Вам нечего нас бояться. Мы вооружены не для того, чтобы стрелять в вас или защищаться от вас, но чтобы не быть застигнутыми врасплох, если появятся солдаты.

Учитель, очевидно, только и ждал этого момента, чтобы заговорить. Он вышел вперед и поднял правую руку.

– Представители армии нам сказали, что вы не революционеры, а обыкновенные захватчики, что вы явились сюда по приказу иностранных держав поработить нашу родину, вот я и хочу, чтобы вы нам это объяснили, – сказал он спокойным голосом с неопределенной, как всегда, миной на лице – то ли насмешливой, то ли презрительной, то ли дружеской.

– Сейчас отвечу, – сказал Командир. – Вы, как мне сказали, местный учитель, ведь так?

– Да, он самый.

– Хорошо. Кто отцы боливийского Отечества?

– Боливар и Сукре.

– Так. Ну, а они родились в Верхнем Перу?[22]

– Нет! Они были венесуэльцами, – не дал договорить учитель.

– Правильно. Прямо как на экзамене у вас в школе. Люди, освободившие вас от испанского владычества, были гражданами Америки, американцами. Мы все американцы. Мы все, народы Америки, должны объединиться против империализма янки и против капитализма.

Командир подождал следующего вопроса. Вышел молодой парень.

– Говорят, вы коммунисты и не верите в бога, – сказал он, побледнев.

Командир ответил не сразу. Он посмотрел в небо. Солнце поднялось высоко и стояло почти в зените прямо у нас над головами.

– В вашем селении есть священник? – спросил он, переводя глаза на парня.

– Нету, – сказал учитель, потому что юноша не решился ответить.

– Ну и что же – вы получаете ежедневную помощь от церкви или хотя бы в тех случаях, когда понадобится? Уверен, что нет. Служители церкви сидят в городах, там нет недостатка в пожертвованиях и много чистой публики, кто-нибудь нет-нет да и пригласит поужинать. Служить здесь чересчур накладно. Армия, которая расстреливает шахтеров и поддерживает бесправие народа, имеет своих капелланов, но здесь нет ни одного служителя божия. Мы думаем, что сначала нам надо бороться за лучшую долю здесь, на земле, ведь именно здесь мы по-настоящему голодны, здесь страдаем от отсутствия самого необходимого; поэтому оставим на совести каждого его отношения с небом и богом. Мы хотим гарантировать труд, хлеб и свободу всем, кто нуждается; религия – дело личной совести каждого.

На лице юноши появилось неопределенное выражение, кажется, он не был удовлетворен. Больше никто вопросов не задавал. По распоряжению Командира собрание было распущено. Мы занялись добыванием продовольствия и одежды. Когда стало смеркаться, я пошел сменить дозорного, оставленного нами на холме у въезда в селение. Он расспросил о том, что произошло за день. Я рассказал ему все в общих чертах.

На рассвете следующего дня совершенно бесшумно мы покинули селение. Никто не видел, как мы уходим.

14. Мы вышли к небольшой реке. Несколько самолетов летали над нами, так что весь день мы не могли и носу высунуть из леса. Когда спустилась ночь, на встречу с нами пришел один товарищ из группы Хосе. Группа его под натиском армейских частей отступала на север, где лес был гуще. Их предал некий Рубен, горняк, доброволец, записавшийся в отряд на шахте «Двадцатый век». У них были две стычки с войсками, и в конце концов они попали в засаду. Судя по всему, войска решительно и упорно продвигаются вперед. Товарищ, который пришел, едва не падал от усталости. Брюки его были изорваны в клочья. Ноги кровоточили, на них были одни только самодельные тряпичные сандалии. Когда он отдохнул, я подошел к нему – узнать о Хосе.

– Это парень из Кочабамбы? – спросил он.

– Да, – ответил я.

– Так его убили, – сказал он, даже не взглянув на меня.

15. Мы столкнулись на тропинке со старой женщиной и ее внучкой. У девочки очень смышленое лицо, ей лет одиннадцать. Они живут в хижине неподалеку и пасут коз. Старуху уговорили пустить Командира переночевать в хижине или хотя бы поспать там несколько часов. Мы купили у нее четырех коз, чтобы заколоть. Старуха взяла у нас деньги, не торгуясь, похоже было, что она не совсем ясно представляет себе их реальную ценность. Старуха сообщила, что солдаты где-то неподалеку. У нас было такое чувство, будто она что-то скрывает, но она была единственным существом, которому мы могли довериться за деньги. Мы все вместе обсудили наше положение и согласились, что придется перейти реку и подняться повыше в горы. Солдаты не решатся двинуться туда. Командиру было плохо как никогда, он уже не мог держаться на ногах. Мы попросили старуху достать нам мула. Она сказала, что приведет его ночью – сходит за ним к своей куме. Мы отпустили ее с некоторой неуверенностью, хотя с нами оставались девочка и стадо.

Уже глубокой ночью старуха вернулась, ведя за собой довольно приличного мула. Она посоветовала нам уйти на рассвете, так как не было никаких признаков того, что солдаты где-то поблизости. Мы попросили ее довести нас до брода. Предложили за это хорошие деньги. Она сказала, что не может быстро ходить и устала, пока ходила за мулом. Однако пообещала нам помощь своей внучки с тем условием, что мы ей заплатим вперед. Все эти переговоры вели Дарио и я, так как у Командира начался жестокий приступ лихорадки.

Я так и не смог уснуть. Написал эти строчки. И стал думать о Лауре. «Лаура, увижу ли я тебя еще когда-нибудь?» – спрашиваю я себя.

* * *

Брюшко капитана трясется от радости. Он почесывает затылок. Сдвигает за козырек фуражку со лба и заливается смехом. Старуха смотрит на него с недоумением, думая, что он спятил. Ну, держитесь, говорит капитан, сукины дети, пришел и на нашу улицу праздник. Потом запирается со старухой в лачуге, чтоб мы разговора их не подслушали. А мы просто помираем от любопытства. И не сводим глаз с закрытой двери хижины, которую капитан называет «моей штаб-квартирой». Наконец оба выходят: впереди старуха с выражением воплощенной невинности на лице. За нею наш круглолицый капитан, рот до ушей от радости. Пусть старуха спокойно возвращается домой и делает так, как сказал капитан, а у него есть один мировой парень, он нас проведет на условленное место. И палец его указывает на Камбу; старуха уходит, ни разу не оглянувшись. Всем приготовиться, снаряжение походное – даст бог, мы всыплем этим бандитам по первое число. Мы выступаем. Капитан шагает позади всех, старается не выдать распирающую его радость, не запеть. Наверное, думаю, Какаду прошел у господа бога какую там полагается обработку и ждет теперь, когда я выполню свой обет. У Камбы глаза пантеры, он отыщет тропинку, даже если на дворе ночь и не видно ни зги. Мы идем, а сами боимся, как бы опять не устроили нам какой-нибудь ловушки. Ну, если так случится, думаю я, старухе тоже живой не выбраться, так ее.

В темноте лес ощеривается черными масками, которые пугают тебя из-за каждого куста, хоть ты вовсе не собираешься раздумывать об ужасах и страхе смерти. Мы шагаем более трех часов и, когда силы наши уже на исходе от этого бесконечного марша и затаившейся то тут, то там опасности, Камба вдруг останавливается и говорит – вот она, пришли, и чтобы я доложил капитану. Я бегу, передаю капитану слова Камбы. Капитан обливается потом от усталости, но виду не подает и говорит, чтоб мы обождали и что надо переправиться через реку прямо сейчас, ночью – мол, еще разок не пожалеем себя ради блага родины и поскорее освободим ее от наглых захватчиков. Мы все настороженно прислушиваемся к тому, что для нас – лишь черная угроза, пугающая неизвестностью. Наши глаза, уже привыкшие к темноте сельвы, различают на берегу стволы деревьев; все заметнее блеск бесшумной воды, отливающей старым серебром. Никто не может сказать с уверенностью, что перед нами одни деревья. Переправа будет длительной пыткой, ожиданием того, что, может быть, стало нашей судьбой с тех пор, как пришла старуха; она тогда добралась как раз до нашего лагеря, пришла и смотрит на меня, а потом заявляет, что хочет поговорить с капитаном, и все смеются и говорят, что у капитана нет времени на таких старух и для того, чтобы войти в «штаб-квартиру», ей должно быть, по крайней мере, лет на сорок меньше; а я говорю, замолчите, сукины дети, может, мы еще спасибо скажем этой сеньоре; охота закурить, говорит Камба, выкрутив свои штаны и надевая их мокрыми; и мне тоже, думаю я. Однако приказ есть приказ, а наше желание так и остается желанием. И снова мне приходит на ум Какаду, а следом, уж конечно, и Кобылица. Какаду интересуется, как поживает его суженая; ах ты, сукин сын, думаю, и там тебе неймется? Кобылица – баба что надо, для бабского дела созданная; женщина не жадная, не то что другие в городке. Рука капитана приятным грузом ложится мне на плечо, а его похвала – «правильно, солдат» – сладким медом вливается мне в уши, будто сама Кобылица меня окликает; «если все пойдет хорошо, вам обеспечен отпуск и повышение»; горжусь, мол, вашей сообразительностью. Капитан хвалит старуху, можно сказать, до небес превозносит, что поделаешь, говорит, надо довериться ей, солдаты. Все на карту ставим, жизнью рискуем. Толстяк без устали носится туда-сюда, расставляет солдат, как ему велит его наука, которой его обучали в военном училище. Только Камба умеет уничтожать следы, но и другие пусть не зевают: один след – и всем крышка, покажут нам гады, где раки зимуют, и охнуть не успеем. Старуха-то, наверное, уже болтает с партизанами, зубы им заговаривает, а мы наготове сидим, тихо, как мыши. Смотрите у меня, чтоб ни один волосок не шелохнулся, разрешаю только моргать и мочиться в штаны, если кто не утерпит, мать вашу так, но чтоб тихо.

* * *

Командир дремлет, сидя в седле. Голова его раскачивается из стороны в сторону, в такт шагам мула. Остальные идут гуськом на расстоянии пяти – десяти шагов один от другого. Сначала девочка шла рядом с Дарио, но потом забеспокоилась и стала понемногу уходить вперед. Каждый шаг удаляет меня от тебя, Лаура. Тропинка круто поднимается вверх по склону, усеянному камнями и заросшему бурьяном, и внезапно обрывается на обширной площадке, гладкой и лишенной всякой растительности; дальше впереди поблескивает река. Еще немного, Какаду, потерпи, скоро хоть сможешь забыть о своей Кобылице. Добравшись до гребня, девочка приостановилась.

– Бабушка велела довести вас досюда и вернуться, – говорит она, уставившись на воду, бегущую далеко внизу.

– Но нам нужно знать, где брод, – объясняет ей Дарио.

Девочка смотрит вниз и молчит. Потом показывает рукой:

– Вон он брод. Там совсем мелко.

Хавьер подходит к Дарио и девочке. Вслед за ним подъезжает на муле Командир. Ну, Какаду, настал их последний час. Я видел, как они темными пятнышками появились над обрывом. Капитан говорит, пусть спустятся, я выстрелю первым. Матерь божья Копакабанская, молюсь я. Стук сердца отдается сильнее, чем слова молитвы. Хавьер улыбается девочке.

– Она говорит, что брод прямо против этого спуска. Но дальше идти не хочет.

Хавьер смотрит на Командира. Повторяет, что сказал ему Дарио.

– Хорошо, хорошо, – говорит Командир, пытаясь совладать с лихорадкой и с трудом понимая слова, слетающие с губ Хавьера.

Дарио подозрительно оглядывается по сторонам. Все спокойно. Нас немного трясет; к тому же, друг, утренний холод пронимает, да и бородачи что-то остановились и дальше не идут. «Принюхиваются, гады», – говорит капитан, но все равно шевелиться не велит.

– Ты перейдешь со мной реку, а потом вернешься к бабушке, – говорит Дарио.

– Бабушка сказала, чтобы я вернулась сразу, не переходила бы реку, – отвечает девочка, готовая расплакаться.

У Командира начинают стучать зубы. Потерпи самую малость, Какаду, ведь спустятся же они в конце концов. Долго еще нам ждать? Спорят о чем-то с девочкой, старухиной внучкой, поясняет капитан.

– Отпусти ее, пусть идет. Она и так уже достаточно сделала, – говорит Хавьер.

– Не знаю, – сомневается Дарио. – Тут что-то не так.

Чакеньо подходит ко мне поближе. «Непредвиденные осложнения», – шепчет он. «Не знаю, тут что-то не так», – повторяет Дарио и переводит взгляд на девочку. Та начинает хныкать. Я смотрю на Командира, он по-прежнему сидит в седле, его трясет. Подхожу и беру Командира за руку. Он открывает глаза, улыбается мне. Спускались бы уж, переправлялись бы скорей, так вас и так.

– Будем переправляться? – спрашиваю у Командира.

– Конечно, – отвечает он.

– Сначала перейду я с девочкой, – говорит Дарио. Девочка начинает плакать сильнее.

– Мне от бабушки попадет, – всхлипывает она.

Позабыть на минутку, где ты, и подумать о своем – все равно что глотнуть свежей родниковой воды. Свежей воды? Да так ли? Ничего похожего! Как станешь размышлять, совесть, точно ядовитая гусеница, обжигает, так и норовит наружу того беса вытянуть, который подбил меня на это дело. Да только разве она женщина, которая ждет? Не ждет она, а выжидает. Берегись! Эта баба своего не упустит, подвернется удобный случай, она тут как тут. Связаться с Кобылицей – это как в пропасть броситься; пропасть-то пропастью, а на дне журчат чистые ручьи, стелется мурава и сочится мед любви.

Небо над нами все светлей и светлей, Какаду. Мы сидим, словно каменные, – не разговариваем, не шевелимся. Я жду своего часа ради нашей с тобой крепкой дружбы, рука у меня не дрогнет. Меня прямо точит нестерпимое желание вскочить, убивать, разнести их к чертовой матери. Командир произносит несколько невнятных слов; глаза его то закрываются, то открываются вновь; он обливается потом и тут же дрожит в ознобе. Возле него копошатся какие-то яркие улыбающиеся существа. Одно протягивает что-то вроде щупальца и оправляет на нем одежду, издавая при этом утешающие звуки, которые он не может разобрать. Он пытается ответить, старательно подражал им. Два других существа обвили друг друга сверкающими щупальцами. Сделав усилие, Командир может разглядеть целых четыре странных существа, одно так мало, что напоминает крошечную улитку без раковины. Командир пытается поговорить и с нею, но, выслушав его, улитка принимается пронзительно верещать, от чего у него режет в ушах.

Близится день, обрисовывая контуры вершин; но пока видна лишь бледная узкая полоска над черным массивом хребта.

– Я подарю тебе кое-что, – уговаривает Дарио девочку и берет ее за руку.

– Иди, скажи остальным, чтоб начинали спускаться только после того, как вернется девочка, – говорит мне Дарио.

Чакеньо берет мула под уздцы и тихонько напевает песенку, популярную у него на родине. Я думаю о том, что больше не увижу тебя, Лаура, и иду выполнять поручение Дарио.

Если хорошенько прикинуть, Какаду, то больше всех, наверное, сходят с ума те трое, которых капитан поставил как раз напротив площадки, где совещаются сейчас бородачи. Ребятам наверняка виден каждый волосок в бороде, вон того, что сидит на муле, – надо думать, начальника. Начальство везде одинаковое: всегда устраивается поудобнее и понадежнее, чтобы легче было дать деру, ну да на сей раз, думаю, это не поможет; хотя я об этом так, между прочим. Капитан наш хитер, как бестия, Какаду, он мне сказал, что настал час отплатить тем, кто тебя убил. Ясное дело, до того, как привел нас сюда. Он потирал руки и улыбался; и говорил без умолку, строил планы. Старухе предложил немалые денежки. Трое солдат на верхушке холма могут различить даже всхлипывание девочки. Они держат пальцы на гашетке пулемета. Сбоку от широкой гряды, спускающейся к реке за скалами, засел еще десяток солдат. Капитан предусмотрел все до последней мелочи. Я думаю о том, что я все дальше и дальше от тебя, и отвечаю товарищам, которые спрашивают, почему мы остановились. Капитан нам разъясняет: «Сидеть всем тихо, ни под каким видом не стрелять, пока не пройдут брода». Мы начеку. Бородачи, говорит он, должны переправляться без девочки. Гибель невинного существа нам ни к чему.

Девочка упирается, не хочет идти.

– Вот эти пятьдесят песо будут твои, – говорит ей Дарио. – Купишь себе хорошенькие туфельки.

Девочка перестает плакать и берет деньги.

– Но бабушка сказала, чтобы я не шла через реку, – говорит она и начинает сходить вниз по склону.

Двое уже спускаются. Какаду. Скользят вниз. Тихо, герои, говорит капитан, терпение. Мул беспокойно перебирает ногами.

– Тсс, старый, – говорит мулу Чакеньо.

Клянусь, Кобылица, я отомщу за смерть Какаду, уложу хоть одного. Может, ты видел убийцу, видел, кто убил моего Какаду? – хлюпая носом, говорит Кобылица. Бедняжка ревет и прижимается ко мне грудью. Клянусь тебе, Какаду. Я словно каменный сначала, у меня и в мыслях ничего нет, это ведь твоя Кобылица. Но она не отступает, жмется, ластится – кого хочешь проймет. Меня пот прошиб, я ее тоже за руку беру, а она ревет и мокрым носом по моим щекам возит; Какаду, тут силы мне изменили, Кобылица ведь баба в самом соку, мягкая вся, точно губка, так и тянет пощупать; она даром что шлюха, а слаще не видел. Клянусь, хоть одного, но убью, отомщу по справедливости, Кобылица. Ты ему друг, стало быть, должен быть и моим другом. Ты ему друг, говорит, и как будто между прочим вовсю старается – хочет знать, какой из меня мужчина, и все жмется, жмется, аж голова кругом идет. И тело ее у меня под руками мягче мягкого. Двое уже на берегу.

– Бородач и девчонка, – шепчет капитан.

«А разрази вас гром, сволочи», – говорю про себя. Потому что девчонка может невзначай получить то, что предназначается другому.

Мужчина берет девочку на руки и начинает переходить реку. Вода теплее воздуха. Я оставляю ребят и возвращаюсь к Командиру и Чакеньо. Спрашиваю, переправились ли уже Дарио и девочка.

– Как раз сейчас переходят, – говорит мне Чакеньо, указывая кивком головы вниз.

– А Командир что? – интересуюсь я.

– Лихорадит его по-прежнему, – говорит Чакеньо и добавляет: – Когда заберемся повыше и поглубже в лес, он сможет отдохнуть, а мы его подлечим.

– Товарищи спокойно ждут, – говорю я.

– Тем лучше, – отвечает Чакеньо.

Дарио дошел до середины реки и остановился. Ему показалось, что с другого берега долетает какой-то шепот.

– Вам тоже страшно? – спрашивает девочка.

– Молчи, – говорит Дарио.

На другом берегу поднимаются густые плотные заросли. При слабом свете утренней зари ничего нельзя разобрать. В листве скачут и поют птицы. «Тут, может, нас поджидает вся армия», – мелькает в голове у Дарио. До ушей его не доносится никакого подозрительного шума, глаза не отмечают ни малейшего движения, которое могло бы говорить о присутствии людей. Девочка не спускает с него внимательных глаз, готовая расплакаться от страха.

– Тихо, детка, все в порядке, – говорит ей Дарио с улыбкой и двигается дальше.

Принюхивается, гад, как здорово сказал капитан. Он остановился, Какаду, еще немного и швырнул бы девчонку в воду, открыл бы стрельбу. Зря бы мы тогда здесь сидели, зря бы с капитаном дожидались, когда наша возьмет. А в голове у меня снова и снова ворочается воспоминание, не дает моей совести покоя. Потому что Кобылица – это ведь женщина настоящая, без обмана, друг Какаду; женщина она прежде всего, и что ей положено, еще как знает. Я уже и телом и душой совсем размяк, готов делать, что ей только вздумается. Она навалилась на меня, и я смотрю ей в глаза, близко-близко – ближе некуда, сил моих нет; она тоже на меня уставилась и дышит прямо в лицо. В комнате тепло, и мне так хочется отдохнуть, понежиться, пока не началась эта погоня за бандитами. Она старается и так, и эдак, вся выкладывается; а я чувствую ее тело, мягкое и податливое под моими пальцами, и терпения уже нет никакого. Ты и сам все это понимаешь, Какаду, мы ведь вместе куролесили в городе и в лагере, когда познакомились с Кобылицей. Бородач оставил девчонку на берегу и идет прямо на нас. Винтовку держит наперевес. Оглядывает кустарник, где мы сидим, но ему и в голову не приходит, что мы тут. Я кусаю себе губы, чтобы не послать его вслух подальше и не исполнить тут же обещание, которое я дал тебе, друг.

– Он отпустил девочку и идет по берегу к лесу, – сообщает Чакеньо.

– Пойду скажу товарищам, пусть спускаются, – говорит Хавьер.

– Лучше подождем сигнала. Предчувствия редко обманывают Дарио, – говорит Чакеньо.

– Хорошо, – соглашается Хавьер.

В один из этих дней я непременно вернусь. Во что бы то ни стало вернусь, Лаура. Ты не должна меня забыть.

Дарио подходит к ближайшим зарослям – они стоят плотной стеной – и кидает камень в густую листву. Потом дулом автоматической винтовки слегка раздвигает ветви. Никого. Первые лучи солнца просачиваются сквозь зелень и падают на землю бледной тоской по снегу. Дарио возвращается к девочке, которая снова принялась хныкать.

– Все в порядке, – говорит он ей, – возвращайся к бабушке. Я никогда не забуду, как ты помогла мне, дружок, – добавляет он, ласково взяв ее за подбородок. Девочка отворачивается и быстро переходит реку назад. Дарио делает знак партизанам, ожидающим наверху. Чакеньо начинает спускаться, ведя под уздцы мула. Вслед за ним двигаются остальные.

Все чуть было не пропало. Бородач стоял и смотрел прямо на нас, не знал, есть мы тут или нет. Он был в каких-нибудь двух шагах. Какаду, я видел его лицо и бороду. Мне пришлось губы в кровь искусать, чтобы не выпустить в него пулю. Никто пикнуть не смел. Капитан, верно, тоже не то, что моргать – дышать боялся. Сейчас бородач, стоя на берегу, делает знаки своим, чтобы спускались. Вот появляется первый, тащит за узду мула. Мул слегка оскальзывается. Командиру чудится, будто он летит на дно пропасти. Он с усилием открывает глаза. Свет занимающегося утра безжалостно терзает его. Сверкающее существо, видное ему словно сквозь дымку, поворачивает свою бесформенную голову и растягивает огромный рот в дружеской улыбке. Одно из его щупалец тянется к кораблю, на котором Командир уплывает. Он не чувствует ни малейшего страха от столь необычного общества, порукой его безопасности – дружеское расположение странных существ.

Двое уже одолели половину пути. Кажется, сердца у нас лопнут, если они не поторопятся. Подожди, Какаду, доверься пресвятой деве Копакабанской, я уберу, по крайней мере, двоих из бандитов, которые отправили тебя на тот свет.

Мы снова трогаемся в путь. Дарио убедился, что опасности нет. Если нам удастся уйти в горы, в лес, который начинается на том берегу прямо у воды и тянется до самой Амазонки, им никогда не схватить нас. Мне приходит в голову мысль написать тебе, Лаура: разумеется, только для себя самого. Я на минутку останавливаюсь, чтобы вытащить из вещевого мешка тетрадь. Буду на ходу сочинять письмо и на первом же привале напишу. Это письмо дойдет до тебя не раньше, чем мы снова увидимся. Я уверен, что как только мы доберемся до берега, все образуется и мой путь снова приведет меня к тебе. Тот берег – как лик надежды, Лаура, любимая.

Любить ее? Нет, ни за что! Не хочу, не могу даже думать об этом. Одиночество, проклятая война, мальчишеская удаль и всякие там мечты о будущем – вот в чем причина. Нет, любовь – это когда и не помышляешь о дурном, это чистая ласковая улыбка девушки, которая не прячется по углам с мужчинами. Ну… а если? Долой, прочь даже помыслы!

Люди медленно спускаются по крутому каменистому склону. Вдалеке сияет солнце, его диск выглядывает из-за ломаной линии гор. Чакеньо уже у воды. Мул вытягивает шею и принимается пить. Чакеньо торопит нас. Я вхожу обеими ногами в воду и чувствую ласкающее тепло, которое поднимается все выше и выше, по мере того как я продвигаюсь вперед. Я вижу, что Дарио продолжает внимательно изучать песчаный берег на той стороне. Все мы уже на середине реки. Командир движется теперь в центре колонны – мул его понемногу отстает.

Девочка останавливается, увидев троих солдат, – они велят ей бежать домой. Солдаты залегли на высоком каменистом выступе и ждут, глядя, как оседает пыль на склоне.

Дарио все ходит и ходит по берегу. Непонятный след на песке заставляет его насторожиться. След ведет к дуплу в огромном подгнившем стволе. Дарио наводит на дупло винтовку и оглядывается: растянувшись по широкому броду, партизаны переходят реку. Выше, на вершине холма внимательный взгляд Дарио улавливает короткий блеск. В какую-то долю секунды Дарио все понимает.

– Назад, назад! – кричит он и стреляет по дуплу.

Командир вздрагивает от свиста пуль. Он видит, как у его ног ныряют в воду и всплывают хромированные существа. От их металлических длинных щупалец отрываются какие-то светящиеся юркие блики. Существа окружают его, с необъяснимым отчаянием пытаются что-то сообщить. Все кружится в световом вихре, из него возникают гибкие щупальца и стараются утянуть его корабль подальше от сверкающего смерча.

Стреляем без роздыха, чтоб их. И я стреляю. Убиваю. Наконец-то дождался я своего часа; не зря, значит, столько времени просидел, не шевелясь. Отсюда мне хорошо видно, как бородач, ведущий под уздцы мула, на котором сидит их начальник, начинает метаться, что-то кричит и стреляет куда попало. Прицеливаюсь в него, не торопясь, – ведь я действую наверняка – и он падает в воду. Я бью их яростно и без промаха, как можно бить из засады. Так вам и надо, собаки, радуется капитан. Все кричат и палят, никем не считанные гильзы устилают землю. Смерть предателям-капиталистам, кричат бородачи и, крутясь волчком, стараются вырваться, а уйти некуда. Сверху наши поливают реку из пулеметов. Хорошо смотреть на это, Какаду; вовек не забуду, как пули поднимали брызги, раскалывали камни и того лучше – впивались в тела, а из них хлестала кровь, и вода в реке делалась красной. Раненый мул пронзительно кричит, а человек на нем словно очнулся от сна: глядит по сторонам и поднимает руки – хочет снять с себя какой-то груз, нам не видать, какой. Взять этого живым, кричит капитан, он – главный, а тот падает замертво, ведь ребята на скале не слыхали и все палили, не помня себя от радости и восторга.

Раздается последний выстрел, уже ненужный. Солдаты сидят еще какое-то время в укрытии. Утренний ветерок уносит запах пороха. Наступает полная тишина, ее лишь слегка нарушает плеск воды, омывающей трупы и полоску прибрежной земли.

Мы вздрагиваем от громкого голоса – капитан дает команду: велит нам подобрать трупы. Лезем в воду. Я тащу тело бородача с изуродованным пулями лицом и простреленной грудью.

Солдаты подбирают трупы партизан и укладывают их на песке в один ряд, лицом в небо. Капитан принимается считать.

– Четырнадцать! – говорит он.

– Значит, одного не хватает, – говорит сержант.

– Будем искать. Берите шестерку солдат и отправляйтесь по берегу вниз, пока его не обнаружите. Необходимо ликвидировать всех до одного. Тогда у нации перестанет болеть голова, – говорит капитан, потирая руки.



Человек шевелит головой. Он лежит, прижавшись щекой к песку. Приоткрыв глаза, человек смотрит, как вода, ударяя о скалу, взбивает зеленоватую пену. Он пытается встать, но острая боль в плече мешает ему поднять свое тело. «Я ранен», – мелькает у него в голове.

Трое солдат бредут вдоль одного берега; трое солдат и сержант вдоль другого. Они движутся медленно, тщательно оглядывая спокойную гладь реки и прибрежный песок. Кажется, что вода и не бежит вовсе, что она остановилась. Чуть поодаль от солдат низко над водой кружатся птицы-рыболовы. Один солдат останавливается и подбирает с песка какой-то черный мокрый предмет. Показывает его сержанту.

– Это тетрадь, – говорит сержант, пытаясь перелистать размокшие странички, но они рвутся при малейшем прикосновении. На некоторых страницах чернила расплылись настолько, что прочесть запись уже невозможно.

Хочу пошевелить пальцами, но они мне не повинуются. Напрягаю все силы, чтобы перебраться в тень. Слишком печет солнце, невозможно лежать здесь, на раскаленном песке. С величайшим трудом, превозмогая боль, устанавливаю, что пуля угодила мне в плечо, раздробила кость. Кровотечение не унимается. Когда мне, наконец, удается дотащиться до тени, я делаю маленькую передышку и сажусь. Рука свисает, как лишний кусок мяса, как ветка, едва держащаяся на стволе, готовая вот-вот отвалиться. Я уже потерял много крови, а она все течет и течет. Оборачиваюсь и вижу красный след, который тянется от реки до моего убежища. «Если придут солдаты, они тут же со мной расправятся», – думаю я, стягивая с себя рубаху, чтобы наложить жгут и остановить или хотя бы уменьшить кровотечение.

Сержант усаживается на камень и принимается читать тетрадь. Я думаю о тебе, Какаду, и о Кобылице тоже. Обоим я поклялся исполнить долг друга и не подвел вас, но я хочу отдать свой долг с лихвой, Какаду. Меня всего колотит от радости, эта лихорадка забралась мне в жилы, и по ним разливается приятное тепло, согревая мне сердце. Я хочу во что бы то ни стало сам отправить на тот свет человека, которого мы ищем. Тогда моя совесть успокоится, я расквитаюсь и за то, что было у меня с Кобылицей; хотя я ведь такой же мужчина, как ты, Какаду, и все другие; да и Кобылица – женщина, которая этим живет, ей тоже не понравится, если мы, мужчины, позабудем, что ее дело ублажать нас. Сержант радуется, как любящий отец, которого жена осчастливила двойней, и говорит, что есть, есть кое-какие следы и надо сообразить, как действовать дальше.

Ткань рубахи пропитывается кровью. Мои силы немножко восстановились. Доползаю до воды и смачиваю рубаху. Делаю себе жгут. Постепенно кровь останавливается. Веткой пытаюсь замести следы, брызги крови на песке. Устал страшно. Возвращаюсь в свое убежище. Кружится голова. Чувствую, что теряю сознание. Добираюсь до убежища и валюсь в тень.

Четверо солдат заметили в воде какой-то предмет; один из солдат бросается в реку, скинув одежду на берегу; другие делают знаки солдатам на противоположной стороне.

– Что это там? – кричит сержант.

– Не знаю, сержант; вроде бы вещевой мешок, – отвечает солдат.

Пловец возвращается на берег. В руках у него мокрый рюкзак.

– Вещевой мешок, сержант, – говорит он.

– Ну-ка, несите его сюда, – распоряжается сержант.

Любовь? Что ж, значит, так. Ведь любви без сомнений не бывает. Да и без усталости тоже. Тут уж, думаю я, приходится терпеть и радость, и страх. Только ради чего-нибудь стоящего! Ради чего-то такого, что завоевало, заслужило твою любовь. Нет, не хочу. А вот из головы все это никак не идет. Ну что ж, Кобылица – женщина, а любовь выбирает женщину для мужчины. Вот и все. Угрызения совести? Не со стороны об этом судить. Чужая душа – потемки.

Я вспоминаю, как мы попали в засаду. Передо мной встает пылающее в лихорадке лицо Командира, который, преодолевая жар, силится понять, что происходит вокруг. Я кидаюсь к нему, хочу заставить окунуться в воду; когда до Командира остается всего несколько шагов, руки его взлетают в воздух, кажется, что они достают до неба, и вдруг исчезают в реке. Я останавливаюсь в полном смятении, а пули свистят вокруг, и крики солдат сотрясают воздух. Стреляю по берегу и приседаю, опуская голову в воду, но винтовку держу над водой. Когда становится нечем дышать, поднимаюсь, хочу выстрелить, но голова кружится, меня ведет куда-то в сторону, тянет в бездонную темную глубину. «Боже мой, я погиб!» – говорю я себе.

Сержант раскрывает мешок и вынимает оттуда вещи, раскладывая их рядком на песке. Среди старых, грязных тряпок ему попадается ладанка. Сержант поднимает ее повыше, чтобы видели солдаты, и смеется.

– А, сволочь, в бога и святую деву верует, – говорит он.

С другого берега раздаются крики солдат. Сержант встает и приставляет ладонь к уху:

– Что? Не слышу!

– Кажется, это их винтовка, сержант, и еще, сержант, наверное, пулеметная лента. А сержант мне в ответ, – мол, приятно слышать, музыка это, можно сказать, райское пение, ведь так? По мне – точно так, даже больше того. Гляжу я на реку, Какаду, мутная она, как сама жизнь, – не светлая и не черная, как сажа.

Мне удалось вновь подняться. Кровь больше не течет. Думаю, что смогу идти. Наконец-то попробую скрыться. Невозможно не оставить никаких следов. Буду спускаться вниз по реке. Не знаю, удастся ли мне отойти на достаточное расстояние прежде, чем тут появятся солдаты, которые, конечно, рыщут в поисках партизан, уцелевших после побоища. Не может быть, чтобы остался в живых кто-нибудь еще. Как ужасно одиночество в этих дебрях.

– Здесь кровь, сержант, – говорит солдат.

– Смотрите, ее старались стереть. Кровь совсем высохла, – говорит сержант.

Солдаты осторожно продвигаются вперед. Сержант велит солдатам с другого берега перебраться к ним. Брод близко.

– Сержант! – зовет солдат и протягивает ему клочок окровавленной материи.

– Где? – спрашивает сержант.

– Вот здесь. – Солдат показывает на дупло.

Ну, гад, бородач, говорит сержант, погоди, поплачешь ты у меня кровавыми слезами. И улыбается своей злорадной улыбочкой, точно дьявол, который слов на ветер не бросает, – знаю, мол, куда можно дойти этой дорогой. Туг рукой подать, говорю, сержант, до тропинки, по которой… Ясное дело, отвечает, так перетак; и глазки у него сверкают, как горящие угли, даже страшно делается и весело до жути, знаешь ведь, что не зря он там все обмозговывает; дает он мне тетрадку, читай, говорит, эту страничку и смекай, если воображение есть; а я гляжу и глазам не верю, имя-то написано черным по белому, и от радости кровь у меня рвется из жил. Сержант интересуется, нет ли тут тропинки покороче, чтоб побыстрей добраться до хижины, которую подозреваем. Есть, говорит Камба. Три лиги всего; если же берегом идти вниз по течению, вдвое дольше будет, сержант. А сержант – так, говорит, и перетак, и смеется, и подмигивает. Ну, твое счастье, говорит, выпал тебе случай за друга отомстить!

* * *

Река поворачивает под прямым углом. За поворотом она раздается вширь и образует неглубокий брод. Тропинка спускается из лесу прямо к броду.

Теперь и дальше так. Так? Ректор поднимается со своего места и говорит мне, что отныне я волен поступать, как мне угодно. Я бегу, Марито за мной. Мы одну разбили. О боже. Я должен добраться до ночи. Скачут лошади, и мы бежим. Это я разбил, мама. Ректор смотрит на меня и говорит, что больше ему ничего не остается делать. «Ты сам выбрал… дело твоей жизни…» – говорит он. Одна лошадь почти черная, она вот-вот нас нагонит; Марито смеется и плачет; мы больше не в силах бежать; черная лошадь прыгает на нас. Ректор спешит нам на помощь. Солнце еще не зашло, но уже не такое яростное. Боже мой.

Ну, говори же, Камба, сукин сын, где это, я бегом домчусь. Чувствую, как солнце резво катится к горизонту. Камба удивляется, бес в тебе, что ли, сидит. Какой там бес, просто месть меня гонит, торжественный обет дал другу перед богом и святой девой. Убили Какаду, и за убийство я должен отомстить, пролить их кровь – так мне велит сердце. Да разве Камбе это понять, до него такое не доходит, не знает он, что значит дружба и верность тому, чем был для меня Какаду, когда мы жили как братья. Пот прошибает и дышать трудно, хотя из-за горизонта уже виднеется только половинка солнечного диска. «Вот мы и добрались наконец, друг», – говорит Камба. Отсюда будет виден брод и тропинка. Хижина на другом берегу, вокруг нее банановые деревья и громадные каштаны, поясняет Камба. Он сопит за моей спиной, совсем выбившись из сил. Пот, так его, подло заливает глаза.

Из-за поворота показывается лодка, замедляя ход на широкой части русла. Человек старается направить ее к берегу.

– Вижу, Камба.

А ректор смеется и обнимает моего отца, и все согласны, что так лучше. «На твоем месте мы поступили бы точно так же», – говорят оба одновременно. Мы с Марито переглядываемся. Лошади быстро скачут через луг прямо к нам; копыта их высекают искры, когда под ноги попадаются камни. Солнце вот-вот скроется. Боже мой. Скорее, скорее, я не хочу, чтобы лошади меня затоптали. Хуана тоже пронзительно кричит. Мама смотрит на лошадей и протягивает руки. Ничего не понимаю. Это конец. Вот тропинка, вот она, там. Хуана и Карлос смотрят, как я играю с деревянными лошадками, и тоже хотят играть. «Каждый человек оправдывает свою жизнь своими поступками», – говорит преподаватель богословия.

– Я должен дойти, прежде чем стемнеет.

– Да вот там, пониже. Это лодка.

Теперь Лаура одна, ждет, как всегда, в своей хижине. Жар понемногу отпускает меня, слава богу. Я доберусь. А лошади? Это просто какой-то… какая-то…

– Черт возьми, да в лодке же человек.

– Да, правда, там кто-то есть.

«Отец ректор, я пришел, чтобы…» – «Проходи, проходи, милый Хавьер».

– Ранен, гад. Не может управлять.

– Ну, Какаду, все. Час настал.

Солдат снимает фуражку и обтирает лицо грязным платком.

– Я обожду его на тропинке. А ты иди к хижине и задержи старика с дочерью. Сержант дойдет берегом попозже.

«Этой ночью так же, как всегда, Лаура».

Другой солдат останавливается в нерешительности.

– Ты слишком злой. Лучше бы взять его живым. Так мне кажется.

«Хуана, этой ночью ты должна прийти, потому что…»

– Иди к хижине! – выкрикивает солдат и с вызовом хватается за винтовку.

«Я говорю тебе, что больше ничего не чувствую, когда иду к мессе или преклоняю колена перед образом Христа. На всем такая холодность, Карлос».

– Но ведь он раненый. Это уже не война.

«Я вернусь, Лаура. Клянусь. Я…»

– А… иди ты. Я имею право отомстить.

«Бог в прямодушии и в справедливости, полагаю я…»

Камба выходит на тропинку и неохотно пускается в путь. Через несколько шагов он останавливается и оборачивается.

– Это преступление, – говорит он громко.

– Да провались ты! Они тоже поубивали немало наших, – цедит солдат и угрожающе вскидывает винтовку.

«Я так устал, Лаура… Я прошел всю сельву и…»

Белая лошадь для тебя, Карлос; черная для Лауры; третья для… Человек выбирается из лодки. Невыносимая боль пронзает все его тело, когда он ступает на землю. Он часто дышит. «Я, кажется, брежу», – говорит себе Хавьер и смачивает голову водой. Я жду тебя здесь один, вот так же спрятался, как ты, когда убивал моего Какаду, проклятый бородач. Жду, потому что должен отплатить своим друзьям за любовь, – и Какаду, и Кобылице, ведь эта женщина околдовала мое сердце. Сердце! А… будь оно все проклято! Кобылица делает так, как хочет тот, кто приносит, приносил ей денежки… она была, кем была; но этому уже конец, ну и что? Теперь не время испытывать судьбу – мою или чью еще, а то, что я принял о ней решение, хоть и запоздалое, это судьба человека, который имел и взял то, что она ему хотела дать.

«Конец всему?» – спрашивает себя человек, волоча свое тело по узкой тропинке, вверх по склону.

Эпилог

Хавьер:

«Всему конец?» – спросишь ты себя еще один, два, три раза, волоча вверх по тропинке свое тело, точно обессилевшее, грузное пресмыкающееся. Жар и бред оставят тебя в наступившей тишине. Повязка, жгут, который ты сделал себе, ослабеет, и кровь снова начнет течь ручьями. У тебя уже даже не будет сил выкрикнуть се имя, имя Лауры; к тому же тебя остановит страх привлечь внимание солдат, которые – подумаешь ты – идут за тобой по пятам. Усталость, слабость и волнение заставят тебя на мгновение задержаться. Ты повернешь лицо, чтобы оглядеть след, оставленный твоим телом и странно заметный во тьме, которая уже воцарилась кругом. Посреди тропинки твоя свежая кровь, перемешавшись с землей, проложит извивающийся ручеек, поблескивающий мрачно и печально: ты подумаешь, что истоки этого ручья находятся в тебе, но что ты питаешь его самим собой, прекращая существовать, чтобы превратиться понемногу (как в античных мифах) в зыбкий плеск прохладной воды. Ты протянешь свою руку и притронешься к жидкой кашице, замешанной на твоей крови; этот «прах» ты ощутишь как тот, в который ты превращаешься, как глину, которая уже есть ты. И подумаешь (в этот свой миг, не отмеченный хронометрами) о Карлосе, о семинарии, о своих родителях, о единственной соблазненной тобой девушке – Хуане, о великом идеале, приведшем тебя в эти далекие и неприветливые места; отдаваясь на волю последнего головокружения, ты подумаешь также о своем Командире, этом большом человеке, которого уже нет на земле. Ты приладишься поудобнее и твои руки вновь уцепятся за траву, чтобы тащить твое тело дальше. Тебе придется прикрыть глаза, потому что ты не сможешь приподнять лицо и будешь все время ударяться головой о землю. Добравшись доверху, ты снова откроешь глаза и увидишь, что на тебя надвигается какое-то пятно (ты теперь видишь только пятна), и тебе захочется улыбнуться, ты подумаешь – боже мой, это Лаура. Но улыбка твоя застынет, превратится в гримасу удивления, потому что пятно остановится возле тебя, держа какой-то металлический предмет. Ты необыкновенно отчетливо увидишь карабин; тебе даже покажется, что это коллаж, выполненный на сумеречном сером фоне каким-то талантливым мастером. Ты закроешь глаза и представишь себе, что услышишь сначала разрыв шрапнели, а потом почувствуешь, как пуля уводит тебя из жизни. Ты еще молча заплачешь по Лауре, по её одиночеству, по миру, который ты покидаешь; но до слуха твоего донесется не выстрел, а только рыдания какого-то человека, который скажет в слезах: «Брат, бедный мой брат», не зная, что ты уже не сможешь его услышать. Хавьер, ты уже не сможешь услышать.

Лаура:

Ты станешь успокаивать отца, пока солдат будет тебе советовать уходить как можно скорее в горы, говоря, что он и так рискует головой. Ты спросишь – и вся твоя жизнь будет в этом вопросе – остался ли кто-нибудь в живых. Солдат скажет, что все погибли и что сержант со взводом солдат идет сюда берегом реки, чтобы сжечь хижину и увести старика с дочерью. Твой отец попытается остаться, говоря, что он стар и ни в чем не виноват. Солдат скажет ему, что рассчитывать на милосердие не приходится и что в опасности окажется и твоя честь, Лаура. Ты возьмешь узелок с двумя-тремя платьями, которые у тебя есть, и, поблагодарив солдата, выйдешь из дому. Отец поспешит за тобой, прося обождать. Проходя садом, ты поднесешь руку к животу и подумаешь, что Хавьер, единственный мужчина, которого ты любила, не умер, что жизнь его бьется в твоих жилах, что пройдет немного времени – и ты будешь питать его своим молоком, одевать и учить всему, чему сумеешь; этому «своему Хавьеру» ты расскажешь – подумаешь ты, пробираясь по лесу, – о Хавьере, о его доброте, о том, чем он был. Ты смеешься, и плачешь, и торопишься дальше, держа в одной руке узелок с платьем, а другой ощущая, как в чреве твоем, трепеща, зарождается радость.

Солдат:

Ты будешь стоять неподвижно в темноте, пока Камба не исчезнет из виду. Тогда ты помолишься святой деве, прося ее придать тебе силы, чтоб ты мог убить убийцу своего друга. Ты подумаешь, не спуская глаз с тропинки, все больше и больше растворяющейся во мраке, о Какаду и о Кобылице. Тебе захочется уговорить себя, что ты был добрым другом. Ты усомнишься, хорошо ли поступил, спутавшись с Кобылицей; она была, как ни говори, невестой твоего друга. Ты будешь кусать губы, уверяя себя, что все пройдет, как только ты убьешь бородача, который поднимается по тропинке и которого – подумаешь ты – что-то слишком долго нет. Ты будешь почти убежден, что там, на небесах, Какаду забудет про твои дела с Кобылицей. Он не попомнит зла, ведь ты исполнишь свой дружеский долг. Тебе захочется спуститься навстречу врагу и покончить разом со всяким ожиданием; но нечто, не дающее тебе покоя, удержит тебя в твоем укрытии. Ты станешь доискиваться, что мешает твоему счастью как раз сейчас, когда ты исполняешь свой дружеский долг, клятву, которую ты дал. Не выяснив истины, ты примешься думать о девушке из хижины. И даже тихонько скажешь вслух, пытаясь прогнать ее образ, что она обыкновенная партизанская шлюха, но потом не очень уверенно предположишь в ней возлюбленную того человека, что поднимается сейчас по тропе. Это покажется тебе убедительнее. Ты будешь предаваться своим мыслям, когда послышится долгий и громкий звук. Сначала трудно будет определить, что это такое, наконец, он покажется тебе прерывистым, болезненным стоном. Все в тебе сожмется от этого стона. Ты выйдешь на тропинку со своим карабином и приготовишься выстрелить в человека, которого поджидаешь. Но человек придет не так, как ты ждал – качаясь и цепляясь за стволы деревьев; нет, он будет ползти по земле и стонать, продвигаясь вперед миллиметр за миллиметром. И тогда ты поймешь, почему он так задержался. Ты подойдешь, направив на него оружие и думая о Какаду, о его смерти. В двух-трех шагах от него ты остановишься и, увидав на его лице слабую улыбку, улыбку умирающего, опустишь свой карабин. И сколько бы ты ни старался, ты уже не сможешь думать ни о Какаду, ни о Кобылице, ты даже не сможешь помолиться святой деве Копакабанской. Ты все будешь стоять возле него, пока не угаснет его улыбка, пока не опустит он голову и не произнесет имя девушки; и тогда, солдат, ты склонишься над ним и скажешь, что хочешь спасти его, перевязать его рану. Ты притронешься к его лицу, оно будет холодным и испачканным в земле. Ты приложишь ухо к его груди и услышишь лишь холодное молчание, которое пронзит твой слух и дойдет до глубины души. Ты поднимешься обескураженный, не зная, что делать. К тебе подойдет Камба и скажет, что хижина пуста, все ушли. Откуда-то из глубины леса, снизу, ты услышишь шаги своих товарищей, поднимающихся по тропинке вместе с сержантом. Камба повторит, что все ушли. «Слава богу», – скажешь ты и разрыдаешься, протянешь к нему руки, а он обнимет тебя с горячностью и дружеским пониманием.

А. И. Колпакиди, Р. Р. Кожухаров