– Вот и поезд, – сказала Марианна.
Она то же немного нервничала. Громадный паровоз подошел к платформе. Марианна втолкнула Эвелину в ее вагон. В купе, в которое они вошли, был спертый воздух – ночная атмосфера путешествующего человечества. Толстая дама лежала на нижнем диване, под местом Эвелины. Она по-видимому была обижена их появлением, как обижаются все путешественники, когда в купе входят другие. Марманна все еще стояла в коридоре.
– Когда ты вернешься? – спросила она. Teперь она побледнела и по-видимому нервничала.
– В субботу. Я приеду прямо в Гельтоу.
В последнюю минуту Марианна поцеловала ee крепко и горячо.
– Счастливо вернуться, – пожелала она, и проводник торопливо высадил ее из вагона.
Эвелина с минуту постояла в нерешительности в коридоре, затем отправилась к себе в купе и взобравшись на свое место, зажгла лампочку у изголовья. Сетка для багажа была целиком занята вещами толстой дамы. С каждой вещи свисал ярлычок «Зельма Рабинович. Бухарест». Поезд мчался. Ярлычки раскачивались взад и вперед, и взад и вперед раскачивались вещи, висевшие на крючках: пальто Зельмы Рабинович, ее чулки около умывальника, голубая шляпа Эвелины, одним словом, все раскачивалось как маятники. От этого кружилась голова. Эвелина не раздеваясь погасила свет. Она боялась соприкосновения своей кожи с чужой постелью. В темноте грохот поезда был гораздо громче. «З-зав-тра» выстукивали колеса, сталь о сталь. Завтра, завтра, завтра, завтра, завтра, завтра… Но Эвелина не могла представить себе этого завтра.
6. Среда. Муж
Вскоре после одиннадцати обвиняемая Рупп лишилась сил. Она уронила голову на руки, в изнеможении осев на скамью подсудимых, как бесформенная груда, и простонала:
– Пожалуйста… я больше не могу выдержать… пожалуйста… пожалуйста… Судья предвидел что-нибудь в этом роде. Прислушиваясь одним ухом к длинной речи эксперта-патолога распространявшегося о том, что он нашел при вскрытии тела старухи Рупп, он в то же время наблюдал за самой фрау Рупп. Ему хорошо была знакома странная желтизна лица и серая бледность губ у обвиняемых, дошедших до предела своих сил. Крупные, длинные, тяжелые капли пота выступали на лбу фрау Рупп, скатывались с ее висков и скапливались под подбородком Муж, сидевший на некотором расстоянии от нее, на скамье свидетелей, быстро повернул на минуту глаза в сторону жены и сразу же отвел их, глядя прямо перед собой с тем бодрым и простодушным выражением, которое придавало известную привлекательность его здоровому, полнокровному виду. Месяцы, которые он провел под арестом, казалось, не повредили ему. Он был чисто выбрит и одет в свой воскресный костюм и рубашку с твердым воротничком. Когда фрау Рупп упала вперед, и судебный служитель подхватил ее сзади, чтобы поддержать ее, в то время как молодой и взволнованный защитник обернулся к ней с рукой поднятой, как бы для того, чтобы остановить движение – в эту минуту Дросте не сводил глаз с мужа. Полное, красное лицо, потемнело и выражение смутного страха на секунду промелькнуло по нему, проскользнуло в постекленевших глазах, а затем исчезло. Дросте вскочил на ноги.
– Уважаемый защитник согласится, что мы не желаем мучить подсудимую и чересчур напрягать ее силы. Она могла бы быть уверена, что если она сейчас сказала бы нам чистую правду, это было бы лучше и для нее, и для ее мужа. Защитник пробормотал что-то, обращаясь к опущенной голове фрау Рупп, все еще лежавшей на ее руках на барьере скамьи подсудимых. Ее рыжие волосы от пота слиплись в влажные пряди. Галерея для публики была наполовину полна, и там царило волнение. Репортеры на местах для прессы перешептывались. Среди них были две журналистки, с состраданием глядевшие на фрау Рупп. Ее вежливое и упорное, дважды повторенное «пожалуйста» звучало так беспомощно и умоляюще. Рупп-муж сидел все время на вытяжку и не сводил глаз с присяжных, вернее с одной из женщин, входивших в состав присяжных, сидевшей рядом с молодыми адвокатами.
Фрау Роза Будекер была женщиной лет сорока пяти, вдовой полковника, убитого во время войны. Она имела табачный магазин на углу Бюловштрассе. С самого начала суда Рупп старался завязать нечто вроде безмолвной связи с этой представительницей присяжных, быть может сознательно, а вернее всего что бессознательно. Ей он адресовал свои показания, избегая глядеть в глаза судье, а когда в зале суда раздавалась какая-нибудь сухая юридическая шутка, он смеялся, весело поглядывая на нее, как будто он сам совершил что-то, чтобы развлечь ее. Дросте сознавал, что по отношению к этому весельчаку его охватывали тупое нетерпение и враждебность, совсем недостойные судьи. Против него не было никаких улик, и именно это способствовало предубеждению Дросте против Руппа. Энергия Дросте снова упала, когда этот момент миновал, не выяснив ничего нового. Дросте устал и должен был подтянуться.
Обвиняемая снова пришла в себя. Она не упала в обморок, не заплакала, с нею не случилось истерики. Теперь она встала и, крепко держась за барьер, произнесла спокойным и внятным голосом:
– Будьте добры… я все время говорила чистую правду. У нас в доме был яд из-за крыс в погребе, они так и бегали ночью по кухне, где я спала. Мой муж его не покупал… это я, я сама… будьте добры… если бы только можно было кончить все это, чтобы был конец…
Говоря, она глядела на свои руки и только при последних словах подняла глаза на Дросте. Почему-то как раз в этот момент он вспомнил, что однажды встретил фрау Рупп на лестнице на Дюссельдорферштрассе. Она уходила после того, как провела целый день за стиркой, и так же как теперь была беременной и потной. Из вежливости она прижалась к перилам, чтобы пропустить его. После этого она начала красть, а теперь совершила убийство. Даже если ее молодой адвокат сумеет добиться осуждения за непредумышленное убийство и даже если присяжные согласятся с тем, что она не ответственна за свои поступки, все же ее приговорят на десять, двенадцать или пятнадцать лет тюремного заключения. Дросте был рад, как уже с ним часто бывало, что осуждают или оправдывают не по личному чувству, но согласно установленным велениям закона, что приговор выносить закон, а не сам лично судья, который может быть переутомлен или находится под влиянием жалости. «Слава Богу, что это так» – подумал Дросте. Теперь, когда слабость обвиняемой прошла, не заставив ее изменить уже данные показания, Дросте объявил перерыв на два часа. Он чувствовал потребность в отдыхе.
Дросте был недоволен сам собой. Сегодня с самого начала он вел процесс без всякого воодушевления, вяло, бесцветно, безразлично. «Веронал», – подумал он, проходя через группы людей, стоящих в коридорах, на пути к его комнате. Было безумием принимать веронал в час ночи и вставать в семь. Человек кончен, если только не поспит восемь часов после того, как принял веронал. Головная боль, распухший язык, пересохшее горло. Он едва успел войти в комнату, как уже взял трубку и закурил. Он знал, что этого тоже не следовало делать: табак портил его аппетит и еще более сушил горло, но он уже не мог удержаться. Это была та же история, что с вероналом. Ему было жарко в таларе, но он не мог решиться, снять его. Он был слишком раздражен сам на себя, чтобы отправиться в буфет и закусить. Он упал в кресло и вытянул ноги, как боксер после трудного раунда. Судебный служитель Перлеман вошел в комнату и засуетился вокруг судьи.
– По всей вероятности протянется часов до пяти? – решился спросить он и прибавил без всякой видимой связи: – Видите-ли, ведь сегодня среда.
Перлеман был председателем кегельного клуба и всегда старался во-время уйти из Моабита по средам.
– Посмотрим, – неопределенно ответил Дросте.
– Принести вам что-нибудь из буфета? – спросил Перлеман.
– Нет, спасибо, – ответил судья.
– Стаканчик портвейна и бутерброд с ветчиной, – продолжал Перлеман, не обращая внимания на отказ Дросте, и заметил, выходя из комнаты: – Уж мы ухватим этого дьявола за пятки.
Эта мысль, выраженная на судебном жаргоне, была также мыслью вертевшейся в голове у Дросте. Внезапно он почувствовал, как он устал от всего этого дела. Если уж фрау Рупп так хотелось взять вину на себя, почему не отпустить на волю ее мужа? Никто не может заинтересоваться исходом процесса этих бедняков, результат процесса никоим образом не может повлиять на его карьеру. Собственно говоря Дросте, прирожденного судью, мучило только нежелание вынести несправедливый приговор, как мучила бы фальшивая нота прирожденного музыканта.
Кончиками пальцев он водил взад и вперед по бархату своего талара. Вошел толстый и жизнерадостный Штейнер – один из ассесоров.
– По всей вероятности никакой надежды приступить сегодня к заключительным речам, дорогой мой, – сказал он. – И чего эта дура хочет выгородить своим враньем мужа!
Процесс изводил всех. Все хотели наконец закончить его. Сам Дросте также хотел бы покончить с делом.
– Бруне представил бесконечный лист свидетелей, – сказал он.
Бруне был молодым адвокатом – защитником подсудимой.
– Бруне виляет, точно собака с двумя хвостами, – заявил Штейнер. У него было круглое лицо, покрытое дуэльными шрамами, и круглая, блестящая, лысая голова. – Можете побиться об заклад, что он будет говорить два часа подряд. – Уж эти молодые адвокаты! Штейнер душераздирающе вздохнул. – Идемте, Дросте, вылезайте из этого каменного ящика. У нас хватит времени, чтобы сходить к Неттельбеку.
– Спасибо. Я в буфет, – ответил Дросте и посмотрел в окно. Он не увидел ничего, кроме грязных, краснокирпичных стен тюрьмы.
– Ладно. Те, кто ничего не желает, получают только то, что они желали, – ответил Штейнер и вышел.
Дросте выбил трубку, положил ее в ящик и принялся за сигаретки. Неттельбек был маленьким, изысканным ресторанчиком с прекрасной кухней, в который заходили для того, чтобы позавтракать на скорую руку лучшие адвокаты и те судьи, которые жили не только на свое жалованье. До своей женитьбы Дросте часто бывал у Неттельбека, как во время завтрака, так и по вечерам. Но теперь этот мужской рай с его дымом и стульями, покрытыми вытертым красным плюшем, славившийся дичью и бургундским вином, был не для него. Он вздохнул и продолжал сидеть в кабинете, глядя на красные стены тюрьмы. Несмотря на ежемесячную помощь, которую Эвелина получала от отца, приходилось рассчитывать. Курс мышьяковых впрыскиваний, который должна была пройти Эвелина, и жалованье фрейлейн уже заставили их выйти из бюджета, все еще не установившегося после бреши, нанесенной рождением Берхена.