Чехословацкая повесть. 70-е — 80-е годы — страница 25 из 106

риготовить все, чтобы всем у нас было вкусно! — И снова — взгляд на разъяренного Крагулика. Не отличаясь особой мудростью, он все же вовремя понял, что Пепичка за свою жизнь ума не набралась.

Еник отдернул голову, когда Пепичка попыталась погладить его.

— Я буду есть только с пани Броусковой.

— Но она уже никогда больше не придет, — вкрадчиво объяснила Пепичка.

— Думаете, я не знаю? — Еник оглядел всех и крикнул, обращаясь к сидящим за столом: — Думаете, что я ничего не понимаю?

После этого никто уже не задерживал и не угощал Еника с дедом.

Распорядитель похорон унес носилки. Он ходил по коридору и отщипывал свечкам головки. Провел большим и указательным пальцами по языку, и — хлоп! — пламя свечки зашипело от боли, серая ленточка дыма затрепетала на фоне окна. Молча, вскинув брови, смотрел этот ничему не удивляющийся человек на их полный достоинства уход. До пенсии ему было еще далеко, и если б он вздумал докапываться до смысла того, с чем ему приходилось сталкиваться на работе, едва ли он дожил бы до того дня, когда можно будет спокойно слушать похоронный марш и чихать и смеяться, когда захочется. По вечерам он массировал застывшие мышцы лица настоящей морской губкой, смоченной в ромашковом отваре. А потом перед зеркалом проверял себя — не разучился ли смеяться.

— Здо́рово ты, — с одобрением проговорил дед, когда они отошли от дома шага на три, и мягко положил Енику руку на плечо.

* * *

Не успел дед оглянуться — ночную мглу развеяли летучие мыши, и наступил тот самый торжественный и тяжкий день. Дед подпоясался синим фартуком, достал в кладовой из сундука обтрепанную соломенную шляпу. Он не помнил, как следовало ее носить, но явно иначе, чем черную фетровую. Он понял это, надвигая шляпу на лоб. Рука его успела позабыть это движение, и ему показалось, что на голове его чугунок, в каком варят картошку. В зеркало он не посмотрелся бы ни за какие коврижки, уверенный, что убежит от него прочь. Выйдя на цыпочках на улицу, он прикрыл двери не слышнее, чем девица прикрывает веки. Трава была еще мокрой от росы, синие краски — серыми, солнце — холодным, а на противоположном краю неба светился прозрачный месяц, бледный и мертвый, как рыбий глаз. С каштанов осыпались заржавелые веера листьев, на проводах жались друг к другу ласточки, печально клоня головки, один глаз устремлен в небо, другой — в землю, и таким образом обозревали весь мир. Как это они ухитряются, поразился дед, довольный, что видит только впереди себя.

И шел туда, куда смотрел.

Тихонько заглянул в конюшню: все ли там обстоит так, как он предполагал? Прежде тут было десять лошадей. Теперь у стены стоял один-одинешенек печальный белый конь в серых яблоках, с широким крупом и мудрой головой. Губерт, видимо, еще храпел дома в перинах, возможно, ему даже что-нибудь снилось. Хоть бы его заморочил какой сон подлиннее, подумал дед, движимый отнюдь не благородными чувствами. Он не сразу пришел к этой мысли. Да у Губерта просто отвиснет челюсть, когда он увидит его. Выгоды для деда никакой, а все-таки лучше, что Губерт не встречает его в конюшне.

Дед подбросил охапку сена в ясли, взял с окна щетку и начал от гривы. Он расчесывал коню каждую волосинку, как пушок на головке младенца. Взгляд его то и дело оборачивался к двери. Он расчесывал коня и чистил, и вскоре конь весь так и сверкал. Губерт все не шел. Дед снял с крюка хомут, сел на перевернутый ящик, положил хомут на колени. На пятьдесят километров в округе не было ни одного шорника, и потому вид у хомута был жалкий. Дед вертел его так и эдак, опытным глазом разглядывая изъяны. Дратва сопрела, и швы полопались, там и сям из хомута торчал конский волос, нескольких гвоздочков не хватало. Дед вынул из кармана вату для чистки металла и принялся драить, пробуждая былой блеск на хромированных частях.

Губерт в тот день проснулся, будто с чердака свалился, а когда увидел деда, вообразил, что еще продолжает спать. По деревне, правда, время от времени бродил призрак — «белая пани», пока кто-нибудь не огревал ее поленом, но Губерт понимал, что это бывало в тех случаях, когда кто-то выпивал лишку. Однако увидеть деда в конюшне?!

— Ты что тут делаешь?

Дед дернулся, как лягушечья ляжка. Он так долго дожидался Губерта, что успел забыть о нем. У Губерта в самом деле отвисла челюсть, а дед прямо-таки нутром почувствовал, что Губерт не в силах придать ей обычное положение.

— Чего, чего! — прогудел дед. — К тебе вот пришел…

— Ах, черт! — высказался Губерт.

— На поклон, — объяснил дед.

Губерт, не переставая удивляться, кивал головой и обходил деда на почтительном расстоянии, как норовистого жеребца, — придерживаясь стены и не спуская с него глаз.

— Дай мне на сегодня коня.

— Зачем?!

— Нужно.

Губерт задумался. Громко пыхтя кривым носом, он разглядывал деда, словно сроду не видел золотого павлина.

— А не кажется ли тебе, что это, так сказать… глупо?! Заявляешься и просто так просишь коня?!

— Кажется, — признался дед, и ему полегчало.

— Разве что.

Губерт отхаркался и сплюнул в навозную канавку.

— Дашь?

— Ты в своем уме?! Разве конь — мой?! И вообще, я тебе ясно сказал, что мы с тобой договорились, понимаешь, договорились!

— Это я еще помню.

— Зачем тебе конь?

— Нужен, и все! Ты его преподобие, что ли, меня исповедовать?

Губерт шлепнул мерина по крупу, провел ладонью по спине и долго разглядывал ладонь — нет ли на ней пыли.

— А мне что делать?

— Скажи в конторе, что тебе надо к зубному врачу.

Губерт сдвинул потрепанную кепку на затылок и поскреб в жестких белых волосах.

— Мне одно ясно: если ты выкинешь с конем какую шутку — меня посадят.

— Не посадят.

Дед решительно завертел головой.

— Но уж штраф наверняка заплачу порядочный!

Конь обернулся к ним и копнул копытом. Сколько он выслушал яростных стариковских споров! Понимай он эти споры, наверняка веселился бы. А так он лишь коротко заржал и сморщил замшевую верхнюю губу. На зубах его хрустело сено, он ел с таким удовольствием, что и у человека проснулся бы аппетит.

— Все заплачу я сам, — посулил дед.

Губерт надул щеки и сделал глубокий выдох.

— Однажды я уже имел с тобой дело.

Дед-то самонадеянно рассчитывал, что оба они постараются позабыть о том случае. Предавать забвению неприятное был его излюбленный трюк, с помощью которого дед пытался перехитрить жизнь. Средство было ненадежное, и тем не менее сколько раз достаточно было какой-нибудь мелочи, чтобы на следующий день все перевернулось и пошло другим путем. Дед не сомневался, что и на этот раз наступил такой момент.

— Спасибо тебе, — сказал он, довольный, что самый трудный, первый, шаг позади.

— Главное, не забудь, что я лучше тебя, — великодушно вздохнул Губерт.

Дед расставил ноги пошире, засунул большие пальцы под бретельки фартука.

— Ты считаешь, что я плохой человек?

Губерт махнул рукой.

— Запрягать-то не разучился?

— Если я чего сделаю плохо, тресни меня по голове.

Дед чмокнул на коня, отстегнул оброть и подставил коню хомут. Тот прижал уши и послушно наклонил голову.

Губерт провел ладонью по заросшему лицу, понемногу привыкая к мысли о зубной боли.

Они вышли из конюшни, и глаза у них сияли, как у мальчишек, купивших новый мотоцикл. Возле правления Добеш как раз садился в машину. Увидев деда, он промахнулся мимо подножки и скользнул правой ногой по крылу. Не держись он за дверцу, наверняка бы расшиб себе нос.

— Погоди! — окликнул его дед.

Но Добеш не слышал. Он помчался, как на пожар или с пожара, то и дело высовывая голову из окна и оглядываясь. Счастье еще, что двор был широкий.

* * *

Дед остановился на пороге кабинета. Кто бы там чего ни говорил, тут совсем другой мир, бурчал он про себя. Другие люди, и баста. И ничего стыдного, если тебе не до разговоров. Ковры и полированное дерево, картины, дипломы и запах кофе, умывальник за занавеской, щелкающие электрические часы на стене. А венок с дожинок под потолком такой, как будто никогда ничего общего с жатвой не имел. На диаграммы же и разные графики без университетского образования нечего было и глаза пялить попусту. Целый день тут сидят люди, смотрят в окно и получают деньги. Дед не возражал против такого порядка, хотя считал его странным. Что и говорить — другой мир. Он чувствовал это так отчетливо, словно по голове ему барабанил град.

Красивая девица Кширова встретила деда удивленным взглядом. Его появление перепугало ее, особенно кнут в руках, нахмуренный лоб и взгляд исподлобья — взгляд единственного непогрешимого. Она медленно опускала на стол четырехцветную шариковую ручку. Счетная машинка с жалобным подвыванием делила, цифры в окошечках мелькали неразборчивыми полосами, и лишь в момент звенящего удара движение долю секунды останавливалось, и в окошечке замирало то самое правильное число. Будучи женщиной, Кширова, несомненно, страстно мечтала стать такой же непогрешимой и неуязвимой машиной. Особенно в те моменты, когда оставалась наедине с собой и одиночество пробуждало в ней женщину, как тепло пуха пробуждает к жизни цыпленка под твердой скорлупкой. Но, даже став машиной, она все равно мечтала бы оставаться женщиной, пусть даже страдающей и слезливой. Такие мысли посещали ее в те мгновения, когда она беспристрастно, со стороны, наблюдала математически точную последовательность поступков и следствий — от первого до последнего взгляда — и отвлекалась от нетерпеливо ожидаемого промежуточного результата поцелуев и поглаживаний, от обманчивости того момента, когда можно легко поверить, что на сей раз этот последний взгляд будет в точности похож на первый.

Сейчас девица Кширова, несомненно, ушла бы, если б в состоянии была подняться.

— Ваш сын все время позволяет себе по отношению ко мне такое… — выпалила она с возмущением. — Однажды я даже убежала от него.

Дед переложил кнут из одной руки в другую. Что-то надо было сказать, но что? Девица Кширова, плаксивая и беспомощная, до того напоминала ему Марту, что он даже протер глаза. Сев за свободный стол, дед составил в уме речь… Начать в том смысле, что ему, собственно, до их отношений нет дела, сын его взрослый мужчина, и она не девочка, и все же он считает… Дед напряженно вспоминал — что сказал ему отец, когда пригнал от часовни домой? Выволочку помнил, а вот упреки и наставления, как видно, с радостью позабыл. Если отец вообще что-либо говорил — потому что каждая порка сына настолько его обессиливала, что он, задыхаясь, только багровел, прижимая руку к груди и ворочая вытаращенными глазами.