Чехов и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 41 из 114

Канарейка — еврейка,

Божья коровка — жидовка,

Термит — семит,

Грач — пархач! (Умирает)[119]

Весьма примечательно с какой гаммой смысловых оттенков — от оскорбительного до шутливо-нейтрального, используется ксеноним «жид» у Чехова. Вот, например, выдержки из писем А. С. Суворину от 17 января 1897 г. (Мелихово) и 19 августа 1899 г. (Москва), где «жид» звучит как заявление о порочности юдофобства:

Насчет чумы, придет ли она к нам, пока нельзя сказать ничего определенного. Если придет, то едва ли напугает очень, так как и население, и врачи давно уже привыкли к форсированной смертности, благодаря дифтериту, тифам и проч. Ведь и без чумы у нас из 1000 доживает до 5-летнего возраста едва 400, и в деревнях, и в городах на фабриках и задних улицах не найдете ни одной здоровой женщины. Чума будет тем страшна, что она явится через 2–3 месяца после переписи; народ истолкует перепись по-своему и начнет лупить врачей, отравляют-де лишних, чтобы господам больше земли было. Карантины мера не серьезная. Некоторую надежду подают прививки Хавкина, но, к несчастью, Хавкин в России не популярен; «христиане должны беречься его, так как он жид»[120].

Чума не очень страшна…Мы имеем уже прививки, оказавшиеся действительными, и которыми мы, кстати сказать, обязаны русскому доктору Хавкину, жиду. В России это самый неизвестный человек, а в Англии же его давно прозвали великим филантропом. Биография этого еврея, столь ненавистного индусам, которые его едва не убили <из-за суеверного предубеждения против прививок — М. У.>, в самом деле замечательна[121] [ЧПСП. Т. 6. С. 273 и Т. 8. С. 242].

Возвращаясь собственно к теме «Антон Чехов и Николай Лесков: преемственность и различия» особо подчеркнем, что при всех мировоззренческих расхождениях между этими писателями-современниками, ни один из учеников Лескова, кроме Чехова, не унаследовал его рассказчицкого дара, его способности показать, как среда формирует характер, с иронией взглянуть на перипетии человеческой судьбы и привнести оттенок мистицизма в описание природы. И как бы ни были мрачны обстоятельства их последующих встреч (Лесков врачей близко к себе не подпускал, а Антон никогда не чувствовал себя уютно в Петербурге), их знакомство определило писательскую участь Чехова — ему было суждено продолжить лесковские традиции [РЕЙФ. С. 151].


Можно полагать, что именно по этой причине, Антон Чехов на пороге ХХ в. столь болезненно относился к равнодушию, выказываемому широкими массами русских читателей по отношению к творчеству Николая Лескова. Чехову явно казалось, что «Дневниковых записях» за 1897 г. он горько сетовал:

Такие писатели, как Н. С. Лесков и С. В. Максимов, не могут иметь у нашей критики успеха, так как наши критики почти все — евреи, не знающие, чуждые русской коренной жизни, ее духа, ее форм, ее юмора, совершенно непонятного для них, и видящие в русском человеке ни больше ни меньше, как скучного инородца. У петербургской публики, в большинстве руководимой этими критиками, никогда не имел успеха Островский; и Гоголь уже не смешит ее [ПССиП. Т. 17. С. 224–226].


Из этой сентенции явствует: Чехов полагал, что даже вполне аккультуренные евреи на русской литературной сцене будут выглядеть как люди пришлые, чужие. Они, по его убеждению, окажутся неспособными понять ни фольклорное своеобразие, ни мировоззренческую значимость Лескова и близких ему в Духе писателей-традиционалистов. При всей своей духовной чувствительности и проницательности Чехов в этом случае глубоко ошибался[122].

В бурно развивающемся обществе, которое являла собой Россия конца XIX — начала ХХ вв. широкого читателя волновали не традиции, а новации: актуальность и ее всестороннее осмысление. Особого рода интерес к традиционному быту, русской старине, простонародным укладам и говорам и т. п. в целом был уделом ученых-этнологов типа СВ. Максимова, интеллектуалов-традиционалистов да «очарованных странников» из числа русифицированных евреев-интеллигентов. Именно здесь, в среде прилепившихся к русскому древу чужаков можно было встретить глубокий интерес к исконной русской самобытности. Ассимилированные евреи стремились к возможно большему культурному слиянию с русским народом и на этом пути жадно впитывали все и вся. Отметим, что такого рода интеллигенты «из евреев» часто пересаливали по части выказывания своей «русскости». Это вызывало подозрения в неискренности, давало повод к проявлению в обществе на их счет презрительно-иронических коннотаций — см., например, «знаковый» образ адвоката Семена Исидоровича Кременецкого в исторической трилогии Марка Алданова «Ключ» — «Бегство» — «Пещера», который «мог бы послужить для объяснения непереводимого, не совсем понятного иностранцам слова „пошлость“» [АДАМОВИЧ. С. 105]. Чехова же, как человека нетерпимого к пошлости, наигранности и эмоциональной избыточности, подобные результаты аккультуривания болезненно раздражали. Писатель, судя по всему, вообще считал процесс аккультурации вредным как для еврейской, так и для русской стороны, полагая, что он в большей степени деформировал истинную духовную сущность человека, чем изменял ее к лучшему. На лицо своего рода антиномия, иллюстрирующая «беспринципность» мировоззренческой позиции Чехова: агностик-позитивист, уповающий на прогресс как лекарство от всех бед мира сего, он в культурно-национальном вопросе выказывал себя как умеренный охранитель.

Что же касается читательского равнодушия к Лескову, что так печалило Чехова, то причина его крылась отнюдь не в отсутствии интереса к его произведениям со стороны ведущих литературных критиков еврейского происхождения. Просто напросто творчество Лескова в своей идейной части уже в конце 1880-х годов утратило актуальность и русский читатель, для которого именно литература была основным источником свежих идей, «забыл» его имя.

Чтобы вытащить Лескова из тени забвения, в русскую литературу должны были явиться критики новой формации, способные расшатать ставшие закостенелыми представления об утилитарном значении искусства, доказать, что в произведениях Лескова содержится нечто большее, чем описательная «бытовщина» и этнографические раритеты русской глубинки.

К числу таких критиков принадлежал глашатай набиравшего в те годы силы русского модернизма молодой философ Аким Волынский (Хаим Флекснер), в 1888 г. перешедший из еврейской журналистики в русскую.

Аким Волынский является одним из самых ранних идеологов русского модернизма. Статьи Волынского о «русских критиках», печатавшиеся в «Северном вестнике» в период 1890–1895 гг. под общим названием «Литературные заметки» (и потом вышедшие отдельной книгой: «Русские критики», Литературные очерки, СПб., 1896), резко восстают против всякого позитивизма в искусстве и в системе художественной мысли. В них он декларировал пришедшийся по сердцу русских символистов «метафизический индивидуализм», который в его представлении порождает «импрессионизм». Импрессионизм же принимал мир только через ощущения художника, отрицая всякую реальность вне такого субъективного его восприятия. Исчезает народническая вера в «просветительное» искусство, в искусство-истину, искусство морально-демократических заданий. Идёт искусство, отворачивающееся от «вопросов суетной политики» и целиком окунувшееся в мистические глубины субъективных переживаний. В этом контексте вопрос о быте, в глазах Волынского и русских символистов в целом, полностью изжил себя в литературе — см. [ТОЛСТАЯ Е. (I)], [КОТЕЛЬНИКОВ], [ТОЛИ-ТОЛЕ]. В 1898 г. увидела свет фундаментальная работа Акима Волынского «Н. С. Лесков», которая содержала очень интересные и меткие высказывания о писателе:

Лесков начал свою литературную деятельность небольшими газетными статьями. Статьи эти не выдвигались своим содержанием, но они затрагивали важные вопросы текущей жизни, отличались задором и потому возбуждали внимание читателей. ‹…› в них с самого начала выступили некоторые черты его натуры, которые скоро обострились в борьбе с противниками. Это именно те черты, которые мы найдем впоследствии под густыми красками его художественных произведений и которые помешали его таланту завоевать достойное место в русской литературе. ‹…› Не присоединяясь ни к Чернышевскому, ни к Каткову, он мог бы явиться носителем идей, имеющих право на самостоятельное существование. Но такого независимого положения Лесков, по отсутствию нравственной выдержанности и умственной цельности, занять не мог. Годы шли за годами, сменялись события, а публицистика Лескова постоянно сохраняла характер внутренней двойственности, производившей впечатление лицемерия. ‹…› Лесков показал себя писателем почти великим, равным по мастерству самым замечательнымъ художникам, ни с кем не сравнимым в качестве старинного литературного иконописца. Его охватило глубокое религиозное вдохновение, которое помогло ему уйти прочь от путей, одновременно и суетных, и пагубных для его таланта. Слава Лескова, которая никогда не померкнет в литературе, неразрывна ‹…› с такими его произведениями, как «Соборяне», «Запечатленный», «На краю света» — и другими, в том же изографическом стиле.

‹…› Потеряв свое непосредственное религиозное вдохновение в народном духе и самолюбиво озабоченный мыслью о примирении с разнообразными передовыми силами, он окончательно запутывался в умственных противоречиях. Старый изограф[123] умирал [ВОЛЫН (I)].

В этой работе, представляющей интерес и в наше время, Волынский очертил все основные направления в лесковской прозе, за исключением столь колоритной у Лескова и актуальной в то время еврейской темы. Молодой критик Аким Волынский, знаток Маймонида, Ибн Гебироля и Спинозы, недавний сотрудник еврейских журналов «Рассвет» и «Восход», пробуждавших у своих читателей интерес к еврейской культуре и национальному сознанию еврейского народа, еврейскую тему предпочел за лучшее обойти стороной (sic!). Здесь, однако, нельзя не отметить, что Аким Волынский постоянно слышал в свой адрес попреки в «юдаизме», в том числе и от крепко дружившего с ним Дмитрия Мережковского, декларирующего себя как «христианский мыслитель»: