Чехов и евреи. По дневникам, переписке и воспоминаниям современников — страница 43 из 114

[126]. Когда же я начал к рассуждениям моим присоединять и мотивы религиозно-философского рода, заговорив в частности о христианстве, Чехов взглянул на меня сквозь стекла пенсне с большим удивлением. Зная, что я еврей, он с трудом постигал мою интенсивную нежность к Христу и патетическую заинтересованность в догматических проблемах. Конечно, Чехов в простодушии своем делил людей на простые группы: евреев и христиан, нисколько не подозревая даже, как призрачны и близоруки такие детские различения в вопросах седой древности. Почти с равным правом мог бы он причислить меня к индусам, к халдеям, даже к кушито-египетским жрецам, если бы принял во внимание общение с первоисточниками религиозного мышления. В те дни я изучал Упанишады с не меньшим рвением, чем Афанасия Великого ‹…›. Но собеседник мой оставался невозмутимым. Он приправлял свои короткие реплики добродушным юмором, в котором я только секундами улавливал веяние теплоты. Чехов ни разу не протер затуманенного пенсне, сосредоточенно глядя мне в глаза. Мою осведомленность в богословских вопросах он явно одобрял, и если что-нибудь нашептывало ему сомнение, то это только элементарный вопрос о моей искренности [ВОЛЫН (II)].

Отношение Чехова к литературоведческим работам Акима Волынского и к нему самому как аккультуренному еврею и апологету «новой волны» в искусстве (символизм, импрессионизм), было неоднозначным. При этом он был хорошо знаком с Д. С. Мережковским[127] и отзывался о нем с симпатией:

Мережковский пишет гладко и молодо, но на каждой странице он трусит, делает оговорки и идет на уступки — это признак, что он сам не уяснил себе вопроса… Меня величает он поэтом, мои рассказы — новеллами, моих героев — неудачниками, значит, дует в рутину. Пора бы бросить неудачников, лишних людей и проч. и придумать что-нибудь свое. Мережк<овский> моего монаха, сочинителя акафистов, называет неудачником. Какой же это неудачник? Дай бог всякому так пожить: и в бога верил, и сыт был, и сочинять умел… Делить людей на удачников и на неудачников — значит смотреть на человеческую природу с узкой, предвзятой точки зрения… Удачник Вы или нет? А я? А Наполеон? Ваш Василий? Где тут критерий? Надо быть богом, чтобы уметь отличать удачников от неудачников и не ошибаться…

Был у меня два раза поэт Мережковский. Очень умный.

Восторженный и чистый душою Мережковский хорошо бы сделал, если бы свой quasi-rетевский режим, супругу и «истину» променял на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше.

Мережковский по-прежнему ‹…› путается в превыспренних исканиях и по-прежнему он симпатичен.

Я уважаю Д. С. и ценю его, и как человека, и как литературного деятеля[128].

Не исключено в этой связи, что Чехов вполне разделял точку зрения Мережковского: мол-де, Волынский сознательно «притворяется русским патриотом, когда уж русского в нем нет ровно ничего» [МЕРЕЖ (I)]. Сам Волынский полагал, что Чехов его недолюбливает, и был приятно удивлен, опосредованно узнав о симпатии писателя к его персоне:

Потом позже, уже в Берлине, я узнал о смерти А. П. Чехова. В Шарлоттенбурге мне передали конверт с газетными вырезками, из которых одна особенно меня взволновала. Она заключала в себе довольно пространное изложение последних взглядов Чехова на мою литературную деятельность. Помня все пережитое, я колебался, читать ли мне эти строки. Но в них оказался неожиданный мед. Чехов знал все, мною написанное, следил за мной, уже одобрял и жар моей полемики, так его когда-то раздражавший, и, кажется, даже самое существо моих идей.

О противниках же моих он отозвался пренебрежительно. Так часто бывает на белом свете. Считаешь человека чуждым себе, чуть ли ни врагом, а он оказывается вашим незримым сторонником — далеким, неведомым другом [ВОЛЫН (II)].

Глава IV. Чехов эпохи реакции и контрреформ

В те годы дальние, глухие,

В сердцах царили сон и мгла:

Победоносцев над Россией

Простер совиные крыла,

И не было ни дня, ни ночи

А только — тень огромных крыл;

Он дивным кругом очертил

Россию, заглянув ей в очи

Стеклянным взором колдуна;

Под умный говор сказки чудной

Уснуть красавице не трудно, —

И затуманилась она,

Заспав надежды, думы, страсти…

Александр Блок[129]


Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своей совестью…

А. Чехов — В. С. Миролюбову (1901).


Любой художник — выразитель духа и пафоса своего времени.

Чтобы понимать писателя, читатель должен располагать знаниями о его эпохе. Но можно ли остановиться на эпохе и сказать, что знания о самом писателе не нужны? Наверно даже скептик согласится, что знать кое-что и о писателе полезно для его понимания [СЕНДЕРОВИЧ. С. 417].

В случае Чехова последнее высказывание приобретает смысл несомненного утверждения. Эпоха, получившая у потомков уничижительное определение, как время реакции и контрреформ, была, на самом деле отнюдь не чудовищной, а, напротив, для российских граждан вполне благополучной, даже «уютной» — без военных, социальных и духовных потрясений. Именно в такой, невзбаламучиваемой внешними и внутренними потрясениями атмосфере повседневной жизни русского общества, смог вызреть и раскрыться во всей своей полноте литературный талант Антона Чехова. Представителями последующего «буйного» поколения 80-е — 90-е годы ХХ в. воспринимались как нечто «серое», «тоскливо-унылое», «заурядное». И сам Чехов в этом свете представлялся им тоже как нечто сугубо обыденное: «нормальный человек» и «нормальный гений». Такова была, например, аттестация его личности у Зинаиды Гиппиус — поэта-символиста и острого литературного критика эпохи «модерна»:

Отсутствие религиозности, профетизма, пессимизм — таковы собственно литературные претензии Гиппиус к Чехову. Но были и внелитературные — те, что связаны с восприятием бытового облика Чехова, его типа поведения. В их ряду особенно важна следующая характеристика: «Слово ‹…› „нормальный“ — точно для Чехова придумано. У него и наружность „нормальная“ ‹…› Нормальный провинциальный доктор, с нормальной степенью образования и культурности, он соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему — писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально.

Даже болезнь его была какая-то „нормальная“, и никто себе не представит, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке „священной“ эпилепсии, опрокинув дорогую вазу. Или — как Гоголь, постился бы десять дней, сжег „Чайку“, „Вишневый сад“, „Трех сестер“, и лишь потом — умер» [КАПУСТИН. С. 178]

Однако если на жизнь этого «нормального» человека смотреть в исторической ретроспективе, то станет очевидным, что «время Чехова» в равных долях приходится на две самые контрастные эпохи в истории Российской империи — период великих реформ в правлении Александра II (1860–1881) и период контрреформ в правлении Александра III и первого десятилетия царствования Николая II (1881–1904). Психофизический портрет художника, сформировавшегося в одну эпоху и ставшего «самым большим талантом» в другую, резко противоложную ей в политическом и духовном отношениях, никак не может быть «нормальным». Таковым он может лишь казаться — по причине сложности раскрытия его психических и идейных составляющих, противоречивых по отношению друг к другу, а потому неустойчивых и неопределенных. Здесь не место детально обсуждать особенности личности Чехова — этому вопросу уделено достаточное внимание в биографической литературе, см., например, [РЕЙФ]. Выделим лишь то, что непосредственно касается темы данной книги: отношение писателя к евреям и его взгляды на «еврейский вопрос» не носили идейно-политического характера или декларативной озлобленности, как у многих близких ему по жизни литераторов — А. С. Суворина или М. О. Меньшикова[130], например. У Чехова они были сугубо личностными, а значит — весьма изменчивыми, зависящими от настроения, самочувствия, житейских коллизий и т. п. Но в общем плане — как реакция на политику русского правительства в «еврейском вопросе», они всегда по вектору направленности являлись противоположными официальной линии (sic!). Вне всякого сомнения, эволюция чеховских взглядов такого рода имела и «объективную» составляющую, т. е. отражала остевую тенденцию его времени к «еврейскому вопросу». Напомним, что с середины 90-х годов XIX в. опасения на тему «жид идет!» потеряли свою остроту, и русская интеллигенция в своем абсолютном большинстве выказывала проеврейские симпатии. Публичное выражение антисемитских настроений являлось своего рода прерогативой представителей Двора Его Величества, правительственных чиновников и правоконсервативного лагеря в целом. Та же Зинаида Гиппиус, говоря в своих воспоминаниях об антисемитизме как проявлении общественного умонастроения конца XIX — начала ХХ в., утверждала:

В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких, — его просто не было [ГИППИУС].

По-видимому, замечание Гиппиус — это не только ее субъективное мнение. Например, в таком ярком документе времени, как дневники русского немца Ф. Ф. Фидлера [ФИДЛЕР] практически отсутствует еврейская тема. И это при том, что Федор Федорович Фидлер являлся непременным членом большинства столичных литературно-художественных собраний, хорошим знакомым писателей всех направлений. В своей «хронике наблюдений» за русскими и немецкими литераторами (всего более тысячи персоналий — sic!)